Испытание (СИ)
— Я оставлю вам рукопись… «Персеваля», то, что я не закончил. Прошу вас, госпожа моя, хранить ее до моего возвращения.
И прости меня Господь, я обманул ее. Обманул всех на свете, только Тебя-то не обманешь. Ты знаешь, что я хотел не этого, а то, чего я хотел, то, что я однажды видел издалека — и то, обозначенное словом gradalus, будто не нашлось валлийского слова, то, вокруг чего возведены белые стены — я не знаю, где оно… Надо узнать, что это за штука, и тогда все само собою встанет на свои места. Я допишу историю, очень красивую историю, лучше которой еще не звучало при дворе любого из королей. А остальное, наверное, неважно.
И если бы я знал, куда приду наконец, выезжая майским днем со двора охотничьего замка Филиппа, графа Фландрии, я… нет, не знаю, что бы сделал тогда. Но ангел-хранитель в кои-то веки молчал за спиной, будто его и не было вовсе. Будто и не было. Qui trop parole, pechiИ fait. [5]
4Кретьен давно не чувствовал себя таким идиотом.
Город, Аррас, за три дня утомил его так, как не угнетала и труаская бешеная ярмарка на два месяца без перерыва. В Труа ярмарки бывали дважды в год — «горячая» в июне и «холодная» в октябре, но даже тогда, на Средней Улице или на Бакалейной, возле церкви Сен-Жан-дю-Марше, где почтенный Бертран Талье никогда не упускал своего места на аукционе тканей — даже там не создавалось у бедного сына этого торговца столь яркого впечатления тщетной беготни и суеты без плода, vanitas vanitatum [6]. Особенно Кретьен разозлился, когда, ночуя в некоем отвратительном кабачишке, от жары и усталости не в силах заснуть, он спустился вниз, попросить что-нибудь выпить и свечку — и расслышал в зале пререкающиеся голоса, обсуждающие, чего ради он «ходить и вынюхиваеть, подлюка… Вчера по всему ткацкому кварталу пороги обивал — я за ним давно-о слежу…» Далее последовала очень неприятная сцена — Креьен, стараясь двигаться как можно тише, вернулся к себе за мечом, а потом спешно отбыл в неизвестном направлении, не желая более оставаться в сем негостеприимном городе. Если учесть, что предыдущую ночь ему спать особенно тоже не пришлось, можно понять, почему в седле он здорово клевал носом. Однако, голодный и злой на весь мир, ночью он за ворота выпущен не был, а на рассвете уже не имел довольно сил, чтобы продолжать путь — а потому направил стопы в единственное место, где еще не успел вызвать подозрений своим присутствием. Это был сеньоров замок.
Бумага от графа Филиппа к мессиру Роберу дядюшке послужила пропуском, открывающим все двери. По крайней мере, ворота внешней стены, теперь бы еще вторую стену миновать — мимо столпотворения хозяйственных построек и угловатой замковой часовенки к прекрасным воротцам, за которыми путник уже провидел маленькую отдельную — или пусть не отдельную — спаленку и постель, постель… Однако у входа в цитадель, уже во внутреннем дворе, Кретьена долго томил некий мрачный дядька, управитель замка или что-то вроде того, которого очень хотелось стукнуть по башке. Такая вот была у него располагающая внешность: лицо как у филина, жутко подозрительное, подбородков хватило бы на троих, будто Господь ошибся, даровав такое богатство единственному носителю. В добавление ко всему дружище не умел читать, но тщательно это скрывал.
Он перевернул Филиппово письмо правильно — видно, знал, как выглядит графская подпись. Смотрел на него лет пять, двигая кустами бровей — только что не обнюхивал. Наконец признался, что барон в отъезде, и вопросил о Кретьеновом роде занятий.
Наверно, надо было рявкнуть что-нибудь вроде «Я графский рыцарь, и вот сейчас я тебя…» Но Кретьену для того не хватило ни догадливости, притупленной бессонной ночью, ни желания сердца. Признаться честно, он терпеть не мог рявкать на людей. Даже на тех, что похожи на сычиков и самой внешностью своей будто бы умоляют, чтобы их стукнули по голове.
— Я поэт, Кретьен де Труа, — признался он, почти не надеясь, что это имя скажет нечто почтенному сычику в человеческом обличье. Но напрасно он так думал: из двух произнесенных слов тому оказалось смутно знакомо если не второе, то первое.
— Графа и графини нонче нету, а барон поэтов не жалует… И прочих, это самое, жонглеров, — заметил он, слегка раздуваясь, чтобы полностью загородить вход. — Не велено. Барон отбыть изволил, развлечениев пока не требуется.
Тут рыцарское все-таки взяло верх, и грубый франк Кретьен едва было не воплотил желание, разрывавшее изнутри его сердце с первого мига разговора с неусыпным стражем врат. А именно — едва не стукнул его по цельнолитой башке.
— Ты, мужлан! Тебе мало моих шпор или недостаточно графского письма?.. Пока я не оторвал твою пустую (цельнолитую, друг мой, цельнолитую…) голову, пошел прочь, и приведи кого-нибудь, кто хотя бы умеет читать! Да поскорей, ты… блюститель замка, клянусь костьми святого Тибо!..
Кости святого Тибо — любимое ругательство старого шампанского графа с таким же именем, невесть как всплывшее из глубин Кретьеновой памяти — почему-то убедили управителя более всего остального. Еще раз окинув его подозрительным взглядом, сычик удалился, оставив Кретьена тосковать в обществе двух безмолвных стражников и рыжего щенка, то и дело подкатывавшегося под ноги утомленному коню живым шариком. Вычислив, что из этих троих наиболее приятным собеседником будет, пожалуй, щенок, Кретьен посвистел ему, подзывая, и повалял зверька по не успевшим еще нагреться щербатым плитам каменного двора. Тот колотил оземь палкообразным хвостиком, по голому его брюху чередою бежали вспугнутые блохи.
Стражники упорно делали вид, что они — слепоглухонемые, а кроме того, умственно неполноценные. Наверно, неприятный человек этот барон, хорошо, что он уехал. Похоже, что в отсутствие Изабель ее прославленный куртуазный двор превращается под рукою сурового местоблюстителя во что-то вроде монастыря…
Наконец створа, узкая дверь во внутренней стене снова заскрипела, тонко запищали горестные петли. Кретьен поднялся с колен — отвлекаясь от щенка с явным сожалением, ибо его общество было не в пример приятнее сычикова — и приготовился сделать презрительно-утомленную мину. Но вместо этого он оступился, едва не раздавив только что обласканного собачонка, и взмахнул руками, как жонглер, изображающий танец журавля.
Сычик и впрямь выкатился на него из дверей, и теперь морщинки подозрительности разгладились у него на челе, сменившись новыми, призванными, должно быть, изображать радушие. Филиппово письмо, изрядно им захватанное, торчало из кулака, как белый флаг. С ним шел некто, выкопанный в глубинах замка, худой и синий — должно быть, тот самый грамотей, что открыл ему смысл непререкаемого графского послания («Оказать достойный прием… Предоставить все, чего ни потребует…»)
Юноша вышел на свет — совсем молодое, широкое, но с острым подбородком, бледное лицо озарилось солнцем. Но дело вовсе не в лице — нет, в улыбке, в том редчайшем сочетании сиянья глаз, русых волнистых волос, где светлые, выгоревшие пряди перемежались с более темными за ушами и на затылке, сиянья уголков губ, всего существа — которое было присуще только одному человеку на свете. Кретьен слегка запутался в ногах, силясь не наступить на щенка, удержался-таки — (Этьен, Этьенет, живой и выросший, Бог мой, я сошел с ума?) — и когда он окончательно утвердился на ногах, исполнив до конца сарацинскую пляску с собакой — мгновенное наваждение прошло. Юноша улыбался, улыбался он и в поклоне, учтиво прижимая узенькую ладонь к груди, и улыбка все еще оставалась в его голосе, когда он выговорил свое приветствие, тихое и какое-то несостоятельное.
— О, сир мой Кретьен… Будьте гостем в замке Аррас, просим вас. Мы… я… это большая честь.
— Вовсе нет, — со стороны услышал Кретьен свой неубедительный голос, и издалека же пришел голос юноши, называющий имена.
— Мессир Эд, управитель замка… (Да он рыцарь, а я его мужланом обозвал… Или не мужланом?.. Или не его?..) Я же — Этьен Арни, секретарь его милости…