Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 (СИ)
— А чего ему надо? — спросил Эд, не прерывая трапезы.
— Чего обычно — лебезить, замиряться. Капеллан мессир-Анжеррана мне по секрету сказал: предлагает нам получать фураж из Тулузы, лишь бы его шкуру не трогали. Чует, куда ветер дует.
— Тут и безголовый бы почуял, — вставил саркастически рыцарь Пьер, старший из двух братьев. Оруженосцы у них, кстати, были смирные, при рыцарях рта не открывали и ели, сидя на корточках на земле, а не на щитах или бревнах, как остальные.
— Чего ж, граф Монфор сам не дурак, — сказал рыцарь Лоран, и мой брат с ним полностью согласился. — Он и фураж получит, и шкуру с Раймона сдерет, когда понадобится.
Все засмеялись и продолжили кушать. Потом зазвонили колокола на походной часовенке, которую возил с собою господин легат. Это на обедню как раз, припозднились мы с завтраком. Некоторые рыцари, среди них и мой брат, закончив трапезу, поставили миски на землю и лениво пошли к мессе. Ясно дело, никаких стариков Раймонов до обедни граф Монфор принимать не будет; он бы и брата родного не принял, если бы тот во время мессы приехал! Так, по крайней мере, о нем говорили — благочестивый человек. Умеющий показать другим их место на белом свете.
Я тоже хотел пойти — но вместо этого ноги понесли меня совсем в другую сторону. Я легко вычислил надобный шатер — красный, ранее еще не виденный среди знакомых очертаний лагеря, да еще и какой-то сиротливый: он стоял на самой границе обгорелого бурга, в сторонке, и из-за него торчала грустная печная труба одного из бывших домов.
Не знаю, почему у меня так колотилось сердце. Я почти что желал не застать никакого Раймона, старика Раймона, графа Раймона, отсрочить миг истины, уйти со спокойным сердцем. Мне казалось — от того, каким окажется этот человек, зависит вся моя дальнейшая жизнь. Я даже струсил было, повернул обратно. Но постоял, постоял — и все равно пошел к красному шатру. Может, этот граф Раймон тоже отправится к обедне, подумал я с последней надеждой на отсрочку — но вспомнил, что граф отлучен, к мессе ходить не может (особенно при господине легате), так что ничего не получится, иди, бедный дурак, иди.
Моя мать говорила — он самый красивый на свете, этот человек, этот пэр Франции, этот униженный граф, которого здесь называют презрительными словами. Он клятвопреступник, еретик, на него граф Монфор и остальное войско, в том числе и мой брат, собирается пойти войной, он сюда приехал мириться, унижаться, лебезить, и его отказываются пока принять — как мессир Эд, помнится, нарочно тянул время, попивая сидр и ничего не делая, передавал, что весьма занят — когда за дверью его ждал кто-нибудь из особенно неугодных просителей-мужиков. Каким бы он ни оказался, граф Раймон — это не должно ничего изменить в моей жизни, будь у него хоть рога и хвост, будь он черен, как сарацин, поклоняйся он коту, как остальные еретики — мне все равно.
Уж не знаю, кого я пытался обмануть подобным образом. Конечно, я добрался до красного шатра, хотя путь показался мне длиною в несколько миль. Стояла духота — еще бы, около полудня, и полог шатра был откинут; солнце жарило совершенно по-летнему. Несколько коней на привязи перебирало ногами и объедало листья с нижних веток деревьев; на траве сидело человек пять рыцарей, они кушали, поставив себе стол из одного из щитов. Один из рыцарей — пожилой, почти седой — обернулся ко мне, окликнул по-французски. Я ответил ему на провансальском — это случилось само собой, раньше, чем я подумал. «Мне нужен мессен граф Раймон», сказал я, тот удивленно поднял брови и сам начал подниматься, опираясь о землю. Но тут из шатра, из красноватой тени, вышел еще один человек и спросил, в чем дело.
Так я впервые увидел его, милая моя. Этого человека, своего — напиши же, рука, это слово наконец, довольно его бояться — своего отца.
Моя матушка говорила — он самый красивый. Я не знаю, был ли он хоть сколько-то красив. Еще — он оказался старше, чем я ожидал; даже седой. Хотя седина у него была не сплошная и не пегая, а прядями — одна прядь черная, другая седая, очень странно, никогда так не видел. Невысокий (мой брат, к примеру, превосходил его ростом). Чуть-чуть сутулый. Желтовато-смуглый, с большим ртом, большим носом, с несколькими горизонтальными морщинами через озабоченный лоб. С широкими бровями. С длинными руками, сложенными на груди. Не помню, что за одежду он носил в тот день — кажется, что-то длинное, скорее всего красное. Все это разрозненные детали, из которых ни одна не была особенно хороша или примечательна. Но я увидел его и понял, что пропал.
Потому что лицо, милая моя, его лицо… Опять же не знаю, как оно так получилось, и увидел бы другой человек то же самое, что увидел я. Я стоял шагах в десяти от графа Раймона, но сразу понял, что этот человек — из тех, кто не будет похож на себя, когда умрет. Бывают такие черты, которые всегда в движении, и жизнь, сияющая в них, есть их истинный свет. Я точно могу сказать, какого цвета у него глаза. Я никогда не думал, что карие глаза — это красиво, да и сейчас так не думаю — по большому счету. Но у него были прекрасные темно-карие глаза, яркие, сияющие даже (так бывает только у людей с острым зрением) — и его глаза, будучи темными, одновременно казались очень светлыми. Такие глаза я видел только на юге, в моем Лангедоке.
Странно мне так подробно, будто возлюбленную, описывать мужчину, да еще и собственного отца. Но я хочу, чтобы ты увидела его так же ясно, как он сейчас стоит у меня в глазах; он слегка щурился от солнца, и рот его улыбался — кажется, рот его всегда слегка улыбался, в уголках губ были маленькие морщинки от улыбок. Он спросил меня, чего мне надобно — и я почти не различил слов, потому что услышал его голос.
Если спросишь меня, красив ли был его голос, я снова отвечу — не знаю. Кажется, глуховатый. Зато в смехе могущий делаться очень звонким, много моложе хозяина. Для меня он почему-то стал единственным, точкой отсчета других голосов, красивых или нет; его голос был — его, и это все, что я могу сказать.
Он спросил — что, у меня к нему какое-то послание? Я должен был хоть что-то ответить, хотя бы по-французски, но все равно молчал. Более того — я даже не понял, на каком языке он со мной говорит. «Ты что-то спутал, юноша? — спросил он еще раз, все еще улыбаясь, но уже с меньшей надеждой. — Кого ты ищешь?»
И опять я не ответил, качая головою и глядя на его скрещенные на груди руки. И на синюю короткую тень у него под ногами, как чернильное пятно на утоптанной траве.
— Ступай тогда, — сказал мне тот седой рыцарь. — Ступай; или нет — пойди передай графу Монфору…
— Не нужно, Раймон, — сказал мой… сказал граф Раймон. Мой граф Раймон. Тоже Раймон; я еще не знал, сколь многих здесь звали этим именем. — Не стоит.
И он, развернувшись, ушел обратно в шатер.
— Извините, — сказал я графским людям.
— Ничего, ничего, ступай, — ответил седой, но продолжал стоять. Я понял, что он не сядет, пока я не уйду, и наконец ушел. Лицо мое горело — и не только от солнца. Ноги спотыкались. Я не с первого раза нашел нашу стоянку. Там я сел в тень, ткнулся головой в колени и принялся думать, думать, думать. Но получалось только видеть — видеть перед собой это старое длинноносое лицо и понимать, что вот и я пропал. Ах, матушка моя, царствие вам небесное. Неужели же могло такое случиться со мною, что я полюбил безрассудной любовью собственного отца, да еще и такого, которому до меня нет никакого дела, против которого мой брат собрался воевать. А ведь против безрассудной любви ничего не может человек; что же, значит, теперь я буду так жить всегда?
Больше за этот день я не пытался его увидеть. Вечером брат сказал мне — Раймон уехал, не оставшись ночевать в нашей ставке. Ускакал к себе в Тулузу и обещал сразу же по прибытии прислать обозы с фуражом, а значит, до чего-то все-таки он с графом договорился. Отлученный, а туда же: в крестоносный лагерь заявился. А Пасху, видать, хочет в Тулузе справить; может, ему там кто и отслужит… особенное навечерие для отлученных.