Душевные смуты воспитанника Тёрлеса
Байнеберг говорил совершенно серьезно, сдерживая волнение. Тёрлес все еще почти не раскрывал глаз; он чувствовал, как до него долетает дыхание Байнеберга, и впивал его как удушливый наркотик. Между тем Байнеберг заканчивал свою речь:
— Теперь тебе ясно, о чем для меня идет речь. То, что внушает мне отпустить Базини, идет от низменного, внешнего. Ты можешь этому подчиниться. Для меня это предрассудок, от которого я должен избавиться, как и от всего, что сбивает меня с пути к моей внутренней сути.
Что мне будет трудно мучить Базини — то есть унизить его, подавить, отдалить от себя, — это как раз и хорошо. Это потребует жертвы. Это подействует очищающе. Я обязан перед собой ежедневно постигать на его примере, что сама по себе принадлежность к роду человеческому решительно ничего не значит — это просто дурачащее, внешнее сходство.
Тёрлес понял не все. Только у него снова возникло ощущение, что какая-то невидимая петля вдруг стянулась в осязаемый, смертельный узел. В нем отдавались эхом последние слова Байнеберга. «Просто дурачащее, внешнее сходство», — повторял он про себя. Это как будто подходило и к его отношению к Базини. Не в таких ли видениях состояло странное очарование, которое от того исходило? Не в том ли просто, что он, Тёрлес, не мог вдуматься в него и потому всегда видел его в каких-то неопределенных обличьях? Не маячило ли, когда он только что представил себе Базини, за его, Базини, лицом второе, расплывчатое? Осязаемо похожее, хотя это сходство ни на чем на основывалось?
Вот почему, вместо того чтобы задуматься о крайне странных намерениях Байнеберга, Тёрлес, полуоглушенный новыми, необыкновенными впечатлениями, пытался разобраться в себе. Он вспомнил вечер, перед тем как узнал о проступке Базини. Уже тогда, собственно, эти видения были. Всегда бывало что-то, с чем его мысли не могли справиться. Что-то, казавшееся очень простым и очень неведомым. Он видел картины, которые, однако, картинами не были. У тех лачуг, и даже тогда, когда он сидел с Байнебергом в кондитерской.
Везде было сходство и в то же время непреодолимое несходство. И эта игра, эта тайна, совершенно личная перспектива его волновала.
И сейчас один человек присвоил себе это. Все это сейчас воплотилось, стало реальным в одном человеке. Тем самым вся эта странность перешла на этого человека. Тем самым она вышла из фантазии в жизнь и стала опасной.
Волнения эти утомили Тёрлеса, его мысли цеплялись друг за друга уже некрепко.
У него только и осталось в памяти, что он не должен выпускать этого Базини, что тому назначено сыграть какую-то важную и уже неясно осознанную роль и для него.
Среди этих мыслей он удивленно качал головой, когда думал о словах Байнеберга. Он тоже?..
Не может же он искать того же, что я, и все-таки верное обозначение этому нашел именно он…
Тёрлес больше мечтал, чем думал. Он уже не был в состоянии отличить свою психологическую проблему от фантазий Байнеберга. У него было в итоге только одно чувство — что вокруг все туже затягивается огромная петля.
Разговор дальше не шел. Они погасили свет и осторожно пробрались назад в дортуар.
Следующие дни никакого решения не принесли. В школе было много дел, Райтинг осторожно избегал оставаться в одиночестве, да и Байнеберг уклонялся от возобновления разговора.
Так в эти дни получилось, что случившееся, как прегражденный поток, глубже впиталось в Тёрлеса и дало его мыслям направление, изменить которое уже нельзя было.
Намерение удалить Базини ушло поэтому окончательно. Тёрлес теперь впервые чувствовал сосредоточенность целиком на себе самом и уже ни о чем другом не в силах был думать. Божена тоже стала ему безразлична, прежние его чувства к ней стали для него фантастическим воспоминанием, на место которого пришло теперь что-то серьезное.
Правда, это серьезное казалось не менее фантастическим.
Занятый своими мыслями, Тёрлес в одиночестве вышел погулять в парк. Время было полуденное, и солнце поздней осени ложилось бледными воспоминаниями на лужайки и дорожки. Не имея из-за своего беспокойства охоты до дальних прогулок, Тёрлес просто обошел здание и у подножия почти глухой боковой стены бросился в жухлую, шуршащую траву. Над ним простиралось небо сплошь той блеклой болезненной голубизны, что свойственно осени, и по нему неслись маленькие, белые, густые облачка.
Тёрлес долго лежал, вытянувшись на спине, и, жмурясь, рассеянно-мечтательно глядел в пространство между оголяющимися верхушками двух стоявших перед ним деревьев.
Он думал о Байнеберге; какой это странный, однако, человек! Его слова были бы уместны в каком-нибудь ветшающем индийском храме, среди жутковатых идолов и колдовских змей в глубоких укрытиях; но к чему они днем, в интернате, в современной Европе? И все же, после того как эти слова целую вечность тянулись бесконечной, неоглядной, с тысячами извилин дорогой, казалось, что они вдруг вышли к осязаемой цели…
И вдруг он заметил — и у него было такое чувство, что это случилось впервые, — как, в сущности, высоко небо.
Это было как испуг. Как раз над ним светился маленький голубой, невыразимо глубокий зазор между облаками.
У него было такое чувство, что туда можно взобраться по длинной-длинной лестнице. Но чем дальше он проникал туда, поднимаясь глазами, тем глубже отступал голубой, светящийся грунт. И все же казалось, что его можно достичь и задержать взглядом. Это желание стало мучительно сильным.
Казалось, донельзя напряженное зрение метало, как стрелы, взгляды в просвет между облаками, и как бы далеко оно ни метило, всегда выходил маленький недолет.
Об этом Тёрлес и задумался; он старался оставаться как можно спокойнее и разумнее. «Конечно, конца нет, — говорил он себе, — так оно и уходит все дальше, дальше и дальше, в бесконечность». Он не спускал глаз с неба и повторял это про себя, словно надо было испытать силу какой-то формулы заклинания. Но безуспешно; слова ничего не выражали, или, вернее, выражали что-то совсем другое, словно говорили хоть и о том же предмете, но о какой-то другой, неведомой, безразличной стороне.
«Бесконечность»! Тёрлес знал это слово по курсу математики. Он никогда не представлял себе за этим ничего особенного. Оно то и дело повторялось: кто-то когда-то его изобрел, и с тех пор с его помощью можно производить вычисления так же надежно, как с помощью чего-то твердого. Оно было тем, что оно значило при вычислении; а сверх того Тёрлес никогда ничего не искал.
И тут его словно молнией пронзило чувство, что в этом слове есть что-то до ужаса успокоительное. Оно предстало ему укрощенным понятием, с которым он ежедневно проделывал свои маленькие фокусы и с которого вдруг спали оковы. Что-то, выходящее за пределы разума, дикое, разрушительное было, казалось, усыплено работой каких-то изобретателей, а сейчас вдруг проснулось и стало опять ужасным. В этом вот небе оно вживе стояло над ним, и угрожало, и издевалось.
Наконец он закрыл глаза, потому что это зрелище было для него мукой.
Когда его вскоре, прошуршав по увядшей траве, разбудил порыв ветра, он почти не чувствовал своего тела, а от ног вверх текла приятная прохлада, удерживавшая его члены в состоянии сладостной лености. К его прежнему испугу прибавилось теперь что-то мягкое и усталое. Он все еще чувствовал, как на него глядит огромное и молчаливое небо, но он вспомнил теперь, сколь часто бывало у него уже раньше подобное ощущение, и, словно между бодрствованием и сном, он перебирал эти воспоминания и чувствовал себя оплетенным их связями.
Тут было прежде всего то воспоминание детства, в котором деревья стояли строго и молчаливо, как заколдованные люди. Уже тогда он, видимо, ощутил то, что всегда возвращалось позже. Даже в тех мыслях у Божены было что-то от этого, что-то особое, вещее, большее, чем их значение. И то мгновение тишины в саду перед окнами кондитерской, прежде чем опустились темные покрывала чувственности, было таким. И часто Байнеберг с Райтингом на какой-то миг становились чем-то чужим и нереальным; и, наконец, Базини? Мысль о происходившем с Базини совсем разорвала Тёрлеса надвое; она была то разумной и обыденной, то полной того пронизанного образами безмолвия, которое было общим для всех этих ощущений, которое мало-помалу просачивалось в восприятие Тёрлеса и теперь вдруг потребовало, чтобы к нему, безмолвию, относились как к чему-то реальному, живому; точно так же, как прежде мысль о бесконечности.