Перекоп
Сколько дней и ночей длилось обморочное его забытье? Пришел в себя ночью в мрачном бараке, среди таких же, как и сам, тощих, как скелеты, сыпнотифозных, лежавших от стены до стены вповалку на полу. Появилась какая-то женщина в белом и, обрадовавшись, что он пришел в сознание, дала ему пить. Потом заметил, что все соседи его лежат стриженые, как арестанты, через всю голову у них кривые зигзаги от ножниц, как на какой-нибудь асканийской овце, которая только что выскочила из-под руки стригаля… Потрогал себя за голову — тоже острижен! Там, где раньше буйный русый чуб развевался, теперь лишь колючая стерня торчит!
Обидно было сознавать, что не грек, не кадет, не петлюровские штыки, а какая-то ничтожная вошь выбила его из седла. Сколько прошел, на коне облетал, а теперь вот лежи и смотри, как лампа с разбитым стеклом в газетном абажуре всю ночь потолок над ним коптит!
Тетки-санитарки, с которыми он потом разговорился, почему-то считали его дальним, может, потому, что бродил он Крымом да крымским небом, а узнав, что он родом из здешних полтавских мест, стали радоваться за его мать, которая после стольких лет разлуки увидит наконец сына.
Не лежалось Яресько под лазаретным одеялом. Валяется тут бревном, в то время как его однополчанам, может, где-то уже степная луна светит в походе! Хотелось скорее встать и идти, идти, но тело наотрез отказывалось ему служить. Разбирала злость на свою беспомощность. Иногда ему казалось, что он теперь никому уже больше не нужен, что жизнь навсегда выбросила его из седла. Будет валяться вот так, пока не вынесут однажды утром и его из барака, как выносят других…
Шли дни, а его никто не навещал, никто им не интересовался.
И, как всегда в таких случаях, ближе всех оказалась мать.
Сначала подумал, что это сон: зашла и стала с котомкой у порога, беспокойно, как пугливая птица, оглядывая лазарет. В смущении никак, видно, не могла отыскать его глазами: много было их перед нею, и все под шинелями, все как трупы на поле боя…
Данько первым окликнул ее:
— Мамо!
Всплеснув руками, подбежала, приникла к нему:
— Данько… дитятко мое! — и залилась слезами.
Стала как будто меньше, высохла, еще больше исхудала… Только черные брови — не слинявшие, почти девичьи! — напоминают еще о былой красоте, темными стрелками разлетелись от скорбной складки на лбу.
Склонившись, мать все смотрит на него, и губы ее дрожат от сдерживаемых рыданий.
— И как только вы меня тут разыскали, — сказал сын незнакомым ей веселым баском, и нежная, мальчишески застенчивая улыбка, заиграв на губах, сразу осветила все его лицо, сделала еще более близким матери.
Он, он! За время почти шестилетней разлуки жизнь до неузнаваемости изменила его, изменила для других, но не для нее, не для матери. Приняла его сердцем такого, как увидела: кажется, таким и ждала. Юное бескровное лицо и следы знакомых вихров надо лбом… Кажется, вчера провожала его, маленького, в Каховку. Ребенком, подростком был он для нее и сейчас, в этой непомерно широкой госпитальной рубахе из казенного полотна с полотняными завязками вместо пуговиц… Не важно, что первый юношеский пушок уже темнеет на подбородке, пробивается на губе, он кажется ей каким-то ненастоящим, преждевременным. Мальчишка, да и только. Бледный, костлявый, весь даже светится… Нелегко представить было, что перед этим он уже год не вылезал из седла и наравне со взрослыми бился на фронтах за свое неуловимое счастье. Изнурительная болезнь сделала его каким-то хрупким, слабым — в лице ни кровинки, руки как щепки, только ладони непомерно широкие и огрубевшие, видно, расплюснутые рукоятью сабли, натруженные суровой мужской работой.
Вздохнула мать, глядя на эти руки.
Успокоившись, развязала узел и стала доставать оттуда гостинцы. Совала сыну под шинель домашние ржаные лепешки, выменянные где-то кусочки сахару, сушеный терн и кислицы… Хотела дать по лепешке и соседям сына, но стоявшая у порога суровая сестра милосердия знаком предупредила, что им, дескать, нельзя.
Страдали люди, стоп стоял вокруг. Один просит воды, другой что-то бормочет, ругается в бреду. Какой-то костлявый усач неподалеку от Данька метался в жару и, вскакивая, выкрикивал в беспамятстве:
— Пли! Пли! Пли!
Страшная война продолжалась и здесь, в их воображении, не выпускала этих несчастных из своих когтей.
— Данько, — вдруг наклонилась Яресьчиха к сыну, — заберу я тебя отсюда… Дома скорее выздоровеешь.
— Вряд ли разрешат, мамо.
Как? Ей да не разрешат, родной матери не отдадут?
— Опомнись, сынку, что ты говоришь! Как это не разрешат?
— У комиссара надо просить.
— А у комиссара разве сердце каменное, разве матеря нету у него? Пойду!
Она была готова хоть сейчас бежать к комиссару.
— Подождите, мамо, не спешите… Расскажите лучше, что у нас там дома делается?
— Да что же. — Мать снова присела возле него. — Землю нам нарезали на Чернечьем, и на твою долю тоже нарезали… Кое-кто, правда, стал было ворчать, что на тебя, мол, не надо, потому как тебя уже, мол, и на свете нет. Да Цымбал, спасибо ему, не поддался. Не спешите, говорит, хоронить парня…
— Ну а как там Вутанька?
— Разве ж ты Вутаньки не знаешь: коль не смеется, так плачет. Нелегко ей, Вутаньке нашей, пришлось, особенно на первых порах, когда вернулась из Таврии — ни девка, ни вдова. Натерпелась от богатеев. Виду не подавала, а сколько слез тайком ночами пролила — одна лишь подушка знает… Потом уж легче стало, когда весточки от Леонида начали приходить…
— А я ведь, мамо, с Леонидом вместе в боях был.
— Да он же и у нас весной гостил… Доброй души, видать, человек, не ошиблась Вутанька. Недолго и побыл, а в доме после него будто светлее стало. И со мной о земле погутарил, и Цымбала расспросил, все ли идет по справедливости… Цымбал наш теперь с саженью не разлучается… Еще и солнце не взойдет, а он уже папку под мышку, сажень в руки — и айда в поле!
— Хотел бы я увидеть Цымбала с папкой, — улыбнулся Данько.
— Говорят, он в ту папку вместо бумаг оладьи кладет, — улыбаясь, рассказывала мать. — Набегается с саженью по полю, присядет где-нибудь да и перекусит… Потому как он хоть и неграмотный, да первым взялся землю размерять, почитай, что из его рук Кринички наделы получили…
Увлекшись разговором, мать, видно, и забыла, что пустили ее сюда только на часок, и потому была крайне обескуражена, когда ей напомнили, что уже, мол, пора… Пораженная неожиданным напоминанием, не стала и спорить, хотя в душе считала, что нехорошо они поступают, разлучая ее с сыном: ведь матери ему никто не заменит, а она — какая ни на есть — способна заменить ему всех самых милосердных на свете сестер. Сыну сказала, что пойдет ночевать к знакомым, а сама тем временем подалась на вокзал. Там, на вокзале, и ночь провела, прикорнув на кулаке, среди скопища пассажиров, которые по неделе, как цыгане, толклись тут в ожидании пропусков на поезда.
IIУтром снова уже была в лазарете. На этот раз явилась прямо к комиссару.
— Отдайте мне сына!
Комиссар — пожилой, седой человек в форме железнодорожника, такой же изможденный, как послетифозные, — как раз занимался тем, что растапливал печурку у себя в кабинете.
— Сына? — покосился он на Яресьчиху. — Это который же?
— Яресько… Данило Матвеевич.
Комиссар поднялся, вытер руки о штаны.
— Фронтов еще не распускаем.
— Выздоровеет — снова отдам, — пообещала мать. — Холодно же у вас! — Она даже подула на пальцы.
Комиссара это, видно, обидело.
— А где же уголь взять? — нахмурился он. — Ведь Донбасс разрушен, шахты затоплены, это вам что, а? И так вот, — он кивнул на ведро с углем возле печурки, — железнодорожники от своего пайка отрывают, хотя половина паровозов в депо без движения стоит.
— Да разве ж мы не понимаем, — сочувственно промолвила мать. — Лютые стали. За землю панскую они бы рады всех нас голодом да холодом выморить. Но все же дома легче: дровишек там у нас можно раздобыть…