Перекоп
С Наталкой у них вскорости разошлись пути: после того как остались ее вольеры без цесарок, подалась девушка в Херсон искать себе другого места, Яресько же остался в Аскании.
Не успели еще надышаться новой жизнью, как замелькали в степи рогатые кайзеровские каски — пришли немцы с гайдамаками. Первым делом похватали рабочкомовцев вместе с председателем рабочкома механиком Приваловым и, отправив в Геническ, учинили там над ними изуверскую расправу: набили арестантами старую баржу, вывезли в море и живыми пустили ко дну.
После падения гетмана был создан в Аскании новый рабочий комитет и несколько вооруженных боевых дружин для охраны степи и отдаленных таборов от кулацких налетов. Яресько сел на коня. За славный голос да за веселый нрав — больше за это, чем за какие-нибудь там подвиги, — его даже выбрали в одной из дружин старшим.
Так во главе батрацкой боевой дружины и летал он по необозримой асканийской степи, сдерживая разгул кулацкой ненасытной жадности. Ничего не щадило кулачье: растаскивали не только постройки, даже деревянные срубы у колодцев разбирали, развозили по хуторам, а колодцы пусть рушатся, гибнут. Однажды как-то примчались в табор Кураевый, а там уже все идет вверх дном: старый Гаркуша с агайманскими старообрядцами за бороды схватились, готовы горло друг другу перегрызть из-за какого-то маховика… Пришлось разводить их арапником. Так и жил Яресько, месяцами не слезая с коня, охраняя со своей дружиной степь, пока не ударил в набат чаплинский колокол.
И вот теперь — после первого настоящего боя — стоит с Наталкой на людной чаплинской площади, освещенной ярким заревом заката, не отрывая глаз смотрит на девушку, радостно взволнованную встречей, и, словно зачарованный, слушает ее грудной, воркующий, как у горлинки, голос.
Солнце зашло, по все небо на западе еще горит, бросает на окна Чаплинки красные блики. Неумолчно играет гармошка, веселится на площади молодежь. Яресько с Наталкой, беседуя возле ограды, не замечают никого, чувствуют себя среди этой толчеи точно наедине.
Так вот, как ушла она в Херсон, служила нянькой у адвоката, может, и до весны бы продержалась, но, когда случилось там несчастье — греки людей попалили в портовых амбарах, вырвалась и в чем была прибежала в Чаплинку к тетке…
— К тому же, говорят, землю тут будут делить, не прозевать бы мне свою, — засмеялась она.
Глядел на нее Яресько и любовался. Как изменилась! Уже и косы под косынкой уложены по-городскому, и кофта — на кнопках — плотно, красиво облегает высокую грудь. За время, что не виделись, стала как будто нежнее вся, тоньше, смотрит в лицо смелей. Разрумянилась, щеки горят, а глаза все время смеются, светятся, искрятся, и все небо в них переливается.
— На кого же ты своих аблакатов бросила?
— А ну их! — Она весело махнула рукой. — Такие нудные да злющие! Они там суд над Лениным было устроили. Собрались как-то вечером все ихние прокуроры, понацепляли на нос очки, бумага у каждого в руках — судят… Комедия, да и только!
Вдруг откуда ни возьмись подходит к ним Хлопешка, запросто кладет девушке руку на плечо.
— Это что за новости сезона? — Возмущенно дернув плечом, она стряхнула его руку.
— Пошли на польку, — пробасил Хлопешка, наливаясь кровью и будто не замечая Яресько.
— А может, я… не желаю? — ответила ему девушка с необычной для нее раньше смелостью.
— Не пойдешь?
— Не пойду. — И она посмотрела на Данька так, словно между ними все было уже договорено.
Хлопешка исподлобья взглянул на Яресько:
— Ты что? Уже занял здесь позицию?
— Занял.
— Ишь какой прыткий.
— Да уж какой есть.
Хлопешка, насупившись, постоял, поразмыслил и, небрежно языком перекинув мундштук из одного угла рта в другой, поплелся к кружку танцующих.
— Такие вот и там, в Херсоне, — вновь заговорила возмущенно девушка, словно жалуясь Даньку. — По улице, бывало, не пройдешь… Французы так и липнут… Греки с ножами гоняются…
Слушая ее, Данько вместе с ней переносился мыслью в Херсон, вместе с ней переживал трагедию этого поруганного интервентами города.
Наталка, склонившись к нему, все рассказывает о пережигом, и голос ее звучит то жалобой, то гневом. Вступая, образцовый порядок обещали навести, а потом такой навели, что до сих пор весь город голосит. Высадились они под вечер; говорят, петлюровские лоцманы провели их с моря по путаному фарватеру днепровского гирла. Из порта шли к городу с такими тулумбасами, что ну! Впереди английский оркестр с трубами через плечо, французские офицеры вышагивают, во все стороны бросая улыбки, а позади всех вооруженные ножами греки мрачно тащат артиллерию на ослах, и херсонская детвора шумно бежит за ними, выкрикивает на все голоса:
— Иисусова кавалерия!
— Ишаки Антанты!
Всюду, где с музыкой проходили заморские гости, на стенах зданий появлялись свежие разноцветные прокламации, в которых херсонцев заверяли, что отныне каждая семья может жить спокойно, так как союзные войска прибыли сюда не для войны, а для мира, для поддержания законного порядка — ни для чего другого. А не успело стемнеть, как по всему городу, особенно по рабочим его слободкам, уже загрохотали в двери приклады, начались повальные облавы. К утру тюрьмы были переполнены, а на фонарных столбах на Говардовской качались молодые рыбаки, захваченные ночью с рыбой на Днепре. В Монастырской слободке без суда, без следствия, по одному только подозрению в связях с большевистским подпольем была расстреляна группа матросов и рабочих.
Жизнь стала невыносимой, с наступлением темноты на улицу не выйдешь, город точно вымер, только кованые каблуки по булыжнику грохочут. Дороговизна страшная, надвигался голод, в трущобах порта и в подвалах Забалки уже пухли дети, а «спасители» тем временем под метелку выметали все запасы хлеба, хранившиеся в порту. Один только английский пароход погрузил будто бы за раз пятнадцать тысяч пудов муки.
А самое страшное началось, когда интервенты увидели, что не удержаться им тут: на кораблях у французов вспыхнули волнения, со стороны Николаева приближаются красные, в самом городе смута. Тогда они стали хватать всех подряд, на улице и по квартирам, и, как заложников, толпами гнали в порт. Тысячи согнали — и стариков, и женщин, и детей, набили людьми полные амбары, те самые амбары, из которых перед тем подчистую вымели хлеб. А в последнюю ночь, когда уже совсем невмоготу им стало и они вынуждены были перейти с берега обратно на корабли, они ударили оттуда из пушек прямо по набитым людьми амбарам.
До сих пор еще на том месте тлеют огромные кучи пепла, до сих пор еще голосят на пожарище обезумевшие от горя женщины, разыскивая кто сына, кто мужа, кто брата…
VIIОленчук всю ночь стоял на часах у кутузки и всю ночь, как рассказывали другие часовые, вполголоса вел через щель какие-то переговоры со своим благородием. О чем они там перешептывались? О чем тихонько исповедовался молодой золотопогонник своему бывшему подчиненному?
Утром Оленчук явился в штаб и без долгих объяснений заявил Килигею, что готов взять капитана Дьяконова на поруки.
— Жалко стало? — прищурившись, подозрительно бросил Баржак.
— Ты меня этим не пугай, — спокойно возразил Оленчук. — Почему же не пожалеть человека, если он того стоит. Все вы здесь фронтовики, и я перед вами засвидетельствовать могу: были их благородие командиром совестливым, нас, солдат, зря не обижали. Кулик тоже может подтвердить.
— Так-так, — слегка побарабанил Килигей пальцами по столу. — Сам, значит, поймал, сам и выпущу?
— Неплохим, видно, оказался кадет оратором, — насмешливо заметил Баржак. — За одну ночь мужика в дым разагитировал.
— Это еще не известно, кто кого, — буркнул Оленчук недовольно.
— О чем ты там ночью с ним шушукался? — как бы между прочим поинтересовался Килигей.
— Да обо всем понемногу. О войне, о жизни. Про семью меня расспрашивал.
— Ой, гляди, Иван, чтоб он снова из тебя денщика не сделал! — шутя предостерег Житченко, артиллерист.