Повести и рассказы
— Что вы, тетя Оля! — Ляля смотрела на Ильевскую так, будто и в самом деле чувствовала за собой вину. — Как раз к вам и направилась… Сережке лучше?
— Лучше не лучше, а лежать теперь не время, — с сердцем ответила Ильевская. — Задала им с Любкой норму: намолоть вдвоем десять стаканов муки, пока с базара вернусь.
— Что же вы несете?
— Полную корзину прошлогоднего снега. Пошли.
С Сережкой Ильевским Ляля училась в одной школе и прекрасно помнила стенгазеты, заполненные его стихами. Хотя позднее пути их разошлись — Ляля поехала учиться в Харьков, а Сережка поступил в Полтавский пединститут, — они продолжали дружить и поддерживать «родственные связи». В первые дни немецких налетов Сережку завалило обломками в рухнувшей институтской библиотеке, и его положили в городскую больницу. Уже перед самым наступлением оккупантов на Полтаву мать забрала его домой.
— Вишь, что сделали с городом, — ворчала Ильевская, идя рядом с Лялей и осматривая дома. Над балконом одного из помещений уже был вывешен портрет Гитлера. — Прикрылись дерьмом… Нет житья ни в доме, ни в саду, зато Гитлер на виду.
Ляле казалось, что это вовсе не ее город, что она видит его впервые. Люди по улицам теперь не ходили, а бегали, ныряя в переулки, как в мешки. Здоровались, глядя исподлобья, торопливо, будто стыдились и боялись друг друга. Встречая некоторых знакомых отца, Ляля не останавливалась, не заводила с ними разговора, как это было прежде. Кивала на ходу и тоже чувствовала себя неловко…
— Что сегодня с тобой? — обратила на нее внимание Ильевская, привыкшая всегда видеть Лялю с открытой приветливой улыбкой. — Будто привезенная… От людей отворачиваешься… Что с тобою?
— Я не знаю, тетя Оля… Как-то мне неловко… Вроде я виновата в чем-то. Будто слышу упреки отовсюду. Такая, дескать, молодая и здоровая, мы тебя столько учили, воспитывали… А ты теперь спокойно прохаживаешься по улицам и не думаешь о том, почему город сдан, почему не эвакуированы все…
— Такое скажешь, — прервала ее Ильевская. — Второй Сережка… На того тоже «все смотрят».
— Да, в самом деле смотрят, тетя Оля…
— Еще бы не смотрели. Ты ведь нарядилась, будто на демонстрацию. Вот и режет глаза.
Среди обычного шарканья ног пешеходов Ляля вдруг услышала сзади отдаленное металлическое щелканье. Губы ее невольно стиснулись в брезгливую гримасу.
— Пойдемте побыстрее, тетя Оля…
— Чего тебе не терпится?
— Слышите: клацают?
— Я не слышу… Где?
— За спиной.
— Пускай себе клацают, — сказала, оглянувшись, Ильевская, однако ускорила шаг. — Костями бы вы клацали!
Когда подошли к дому, в котором жили Ильевские, Ляля еще с улицы услышала, как во дворе гудят самодельные жернова. Городские мельницы стояли, цены на муку подскочили невероятно, и полтавчане в последнее время начали обзаводиться, как первобытные люди, собственными «мельницами».
— Жернова гудят, аж в Берлине слыхать, — сердито сказала Ильевская, открывая калитку.
Из сарая навстречу им вышел, прихрамывая, Сережка с сестрой Любой, красивой черноглазой девочкой.
— Перевыполнили, мама! — радостно сообщила Люба, белая от мучной пыли. — Двенадцать стаканов!
Сережка стоял молча, опустив руки и глядя в сторону. Невысокий, с тонкой шеей, он белым чистым лицом, и блестящими глазами, и черными стрелками бровей поразительно был похож на свою сестренку. На нем была черная бархатная толстовка с таким же пояском, низенькие стоптанные сапожки. Штаны были напущены на них, как шаровары.
— Колесо неволи крутишь? — спросила Ляля, поздоровавшись.
— Кручу, — ответил Сережка, слегка картавя.
Взглянули друг на друга, и оба тотчас же потупились. Им обоим было как-то не по себе.
— Пошли в комнату, — сказал наконец Сережка и, повернувшись к Ляле спиной, первым стал подниматься в дом.
— А я думала, что ты до сих пор лежишь, — сказала Ляля, когда они прошли через кухню в комнату Сережки и остались одни. — Решила проведать.
— Спасибо, — буркнул Сережка. — Теперь не улежишь.
— Зажили твои раны?
— Затягиваются.
— А я целые дни дома и дома. Будто в яме.
— Читаешь?
— Сейчас это единственное утешение.
— Что ж ты читаешь?
— Еще раз перечитала «Как закалялась сталь». Как-то особенно, по-новому теперь все это воспринимается…
— Жизнь консультирует, — горько заметил Сережка.
— Ты знаешь, — сказала Ляля немного погодя, — наши уже пригласили портниху, чтобы учила меня шить.
— Что ж… предусмотрительно…
— Может, попаду к какой-нибудь немке, и шитье избавит меня от конюшни. Ценная профессия. А ты?
— Что я? — посмотрел Сережка на Лялю. Его стрельчатые брови были высоко подняты. Они всегда высоко подняты, будто однажды что-то удивило юношу и он до сих пор вспоминает об этом. — Я… ничего.
— Как ничего? Наверное, пишешь?
— Понемногу.
— Почитаешь? — Ляле не столько нравились Сережкины стихи, сколько искренний пафос, с которым он всегда их читал. — Почитай, Сережка.
— В другой раз, — отмахнулся он, смущаясь от того, что ему и впрямь хотелось читать свои стихи.
— Я же вижу, что тебе хочется прочесть, — сказала Ляля. — Не ломайся.
Сережка нервно пригладил назад свой черный чубик и, встав из-за стола, прошелся к окну, выходившему на Первомайский проспект. Внизу, возле подъезда противоположного дома, стояли в ряд немецкие автомашины.
— Открывают банк, — процедил Сережка сквозь зубы.
— Я больше не прошу, — предупредила Ляля капризно.
Сережка, глядя в окно поверх дома, начал своим хрустальным тенорком:
Ранец возьму на плечи,В карман бумаги лист,Пойду, неизвестный предтеча,В ветреный дикий свист.Пойду я за дали морские,В нездешние страны пойду,Туда, где дома городскиеНе рушатся в дымном аду [2].Сережка оглянулся на Лялю. Она слушала. Тогда, еще выше подняв голову, он продолжал:
Невольничье солнце сероСветит в моем краю.Тигры или пантерыПримут меня в семью.Презрев человека и зверя,В джунглях построю вигвам,В единого бога веря,Которого выдумал сам.Закончив читать, Сережка снова оглянулся на Лялю. Девушка смотрела на него насмешливо.
— Далеко же ты собрался, друг, — сказала она иронически. — Бежать, значит, надумал?
— Не бежать, а идти!
— Это софистика. Главное, от кого уходить? Не от самого ли себя?
— От фашистов! — твердо сказал Сережка.
— От них ты, наверное, недалеко убежишь. Догонят. Не успеешь построить свой вигвам «среди тигров бурых».
— Ляля! Я прошу тебя: не иронизируй!
— Я не иронизирую. Скажи, Сережка, ты это серьезно: «полон презренья ко всему»? Неужели ты решил отречься… от всего?
— От чего «от всего»? — не понял сначала Сережка.
— От всего, что было. От нашего. Ты, наверное, готовясь в дорогу, уже и комсомольский билет порвал?
— Что? — остолбенел Ильевский. — Не смей со мной так разговаривать, Ляля! Не смей!..
Нервным движением он резко отвернулся от нее и снова остановился у окна. Ветер гонял по улицам листву. Низко над городом катились серые валуны туч.
Сережка стоял, ссутулившись, и обиженно молчал, не поворачиваясь к Ляле. Она встала и пошла к нему, Ласково положила руки ему на плечи, заглянула в лицо юноше. Глаза его были полны слез.
— Когда ты это написал, Сережа?
— Сегодня, когда жернова крутил…
— Я не все сказала. Кое-что вызывает возражения, но поэзия все-таки чувствуется. Тебе этого достаточно? — Она снова заглянула ему в лицо.