Богоматерь убийц
А потом — неожиданность: по улице вниз промчались катафалк и два мотоциклиста, стреляя с налету, изрешетив пулями фасад дома, где жил Курносый. Зачем палить — фасад ведь не картонный, а цементный? Пули не могли попасть в тех, кто скорбел внутри дома. Но нет, это было символическим актом. Нечто вроде подтверждения. Нам с Вильмаром он едва не стоил жизни, потому что стрелявшие с катафалка и с мотоциклов промахнулись по нам буквально на миллиметр, а иначе они увлекли бы нас в своем демоническом спуске. Самое тревожное во всем этом вот что: здесь по тебе стреляют оттуда, откуда ты не ждешь. Даже из катафалка!
Ах, Манрике, старый, дорогой сердцу квартал! Я почти не знаком с тобой. Снизу, из моего детства, я наблюдал тебя, твои игрушечные домики и готическую церковь. Высокую, серую, костистую, невообразимо готическую, устремляющую ввысь две заостренные башни, словно в надежде достать до неба. Тяжелые черные тучи шли по небу, натыкались на громоотводы и разражались дождем. И каким дождем! Медельинский дождь, можно сказать, рождается в Манрике. В квартале, где сегодня начинаются коммуны, но где в дни моего детства заканчивался город, потому что дальше не было ничего — только холмы и холмы, и рощи манговых деревьев, где затерявшихся ребятишек поджидал людоед, — здесь, в Манрике, у моего деда был дом. Я бывал там, но ничего не вспоминаю. Нет, пожалуй, вспоминаю одно: пол из красных плиток, по которому меня заставляли ходить прямо, прямо, вдоль линии, разделяющей плитки, чтобы я рос таким же и оставался им всю жизнь, — прямым, правильным, всегда правильным, как подобает порядочному человеку, и чтобы на моем пути никогда не было поворотов. Ах, дедушка с бабушкой!..
Это был последний из прекрасных дней, прожитых мной с Вильмаром. Потом судьба проехалась по нам своим катафалком и двумя мотоциклами, раздавив в лепешку.
Ночь не предвещала ничего хорошего. Ее уже испортил бесконечный проливной дождь. Река Медельин вышла из берегов и вместе с ней — сто восемьдесят ручьев. Одни, протекающие под улицами, заключенные в трубу ценой стольких усилий и пота, разорвали свои смирительные рубашки, взломали мостовые и, словно толпа сумасшедших, маньяков, лунатиков, вырвались на свободу — переворачивать машины, заливать дома. Другие, их вольные сородичи — в обычное время чахлые струйки, мирные голубки — с дьявольской силой, с ревом хлынули по склонам холмов, чтобы броситься на нас, захлестнуть, задушить, вызвать у меня лихорадку и заставить бредить. Небо разверзлось, реки переполнились, ручьи вздулись, трубы не выдержали, испуская из себя во все стороны потоки воды, — и к моим балконам стало неотвратимо подниматься бескрайнее море дерьма. Ну вот, вы предупреждены: все мы окончим свою жизнь именно так.
Так или не так, настал следующий день, обычный день с убийствами. Ни следа бурной ночи. Утренний свет сиял с невинным, лицемерным, лживым видом. Мы пошли покупать холодильник маме Вильмара, а на обратном пути он предложил пройти через «Версаль» — взять пирожных. Тех «славных» пирожных, которые пекла моя бабушка, — их не найти даже в Вене. Делаются они так: слоеное тесто оставляют подходить звездной ночью, под открытым небом, а наутро ставят в духовку, положив внутрь мякоть гуайявы. Немного, потому что иначе, по словам бабушки, пирожное станет приторным. Мы прошли через парк, затем по Хунину и наконец поравнялись с «Версалем». У входа мы столкнулись с Ла-Плагой. «Плагита, как здорово! — воскликнул я. — А я‑то думал, ты уже умер…» Нет, пока еще нет, последнее время ему везет. «А как твой малыш?». Он вот-вот должен родиться, девять месяцев уже прошло. «Девять месяцев? Куча времени! У меня за девять месяцев готов роман». Вильмар зашел внутрь — покупать пирожные, а я остался на улице, беседуя с Ла-Плагой. Тот упрекнул меня — зачем я разгуливаю с убийцей Алексиса? «Что ты, совсем сдурел? Это же Вильмар, а Алексиса убил Лагуна Асуль». — «Вильмар и есть Лагуна Асуль», — ответил он. На мгновение сердце мое остановилось. Да, конечно, я знал это, я это чувствовал с первого же момента, когда мы столкнулись там, на Паласе, близ Маракайбо. «Почему его зовут так подурацки?» — спросил я просто, чтобы спросить что-то, сказать что-то, говорить, не думая. — «Потому что он похож на парня из фильма «Голубая Лагуна[16]». — «А… Я не видел этой картины. Я не хожу в кино уже много лет». Вильмар появился с пирожными, и я распрощался с Ла-Плагой. Мы пошли по Хунину прямо к Ла-Плаге, где однажды, таким же вечером, я убил своего мальчика, а заодно — и себя самого. Вильмар предложил мне пирожное, но я отказался. Ничего не подозревая, он доставал из пакета» одно пирожное за другим и ел их. «Ты знаешь его?» — спросил я, имея в виду Ла-Плагу. «Ага», — ответил Вильмар с полным ртом. «Он тоже из твоего квартала?» — «Ага», — снова ответил он, кивнув головой, и продолжил поедать пирожные. Я сказал, что мне надо в Канделарию — попросить кое-что у Христа Поверженного, но не сказал, что именно. Я должен был попасть в эту церковь и попросить Господа — всевидящего, всезнающего, всемогущего, — чтобы он помог мне прикончить этого сукина сына.
Я велел ему подождать снаружи, пока я буду в церкви. Лампады Христа Поверженного отчаянно мигали, вознося к небу мою просьбу, мою мольбу: Господи, укажи, как это сделать! Выйдя наружу, я уже знал, как. Вильмар ждал меня во дворе, между лотерейных столиков и нищих. Он подошел ко мне. Я сказал, что мы заночуем в каком-нибудь мотеле неподалеку. Он спросил, почему. Из суеверия, ответил я: если я проведу эту ночь дома, меня убьют. И поскольку в Медельине это предчувствие может охватить кого угодно, где угодно и когда угодно, — он понял. Я привел неотразимый довод, не требующий других. Когда мы брели по парку, то вспугнули стаю голубей, и во мне пробудилось воспоминание. Я вспомнил тот день, когда я пришел в эту церковь просить за себя и оплакивать моего мальчика, Алексиса, единственного. Равнодушный к голубям, безразличный ко всему, далекий от людских бедствий, на пьедестале стоял Педро Хусто Беррио, старик губернатор, управлявший Антиохией невероятно долго — целых четыре года: рекорд, достойный книги Гиннеса. Средний срок не превышает нескольких месяцев: всех губят грабеж казны и бюрократическое рвение. Рядом с монументом возвышалась идиотская в своей огромности эстакада неоконченного метро, дававшая приют нищим и карманникам. Постройку метро начали много лет назад, но так и не закончили, изуродовав Антиохию и расхитив отпущенные деньги. И правильно: в противном случае деньги расхитил бы кто-то другой. А кому не нравится безнаказанность, пусть идет мимо, закрыв глаза и зажав нос. Одни крадут, других обкрадывают, одни убивают, других убивают, все путем. Все как нельзя более нормально. Жизнь в Медельине идет своим чередом. Как-нибудь все достроят, над моим городом по гладким рельсам, словно на крыльях, заскользит надземный поезд, перевозя людей — все больше и больше и больше. А меня уже не будет, чтобы задать вопрос: куда вы спешите, человекокрысы? Кто может похвастаться тем, что непременно возвратится? Одни птицы…
Мы сняли номер в мотеле без регистрации, как здесь принято. Это не Европа, где права человека попираются на каждом шагу, и в любом отеле нагло спрашивают удостоверение личности, совершенно безосновательно предполагая, будто человек — прирожденный преступник. У нас не так: доверие между людьми пока еще не поколеблено. Кроме того, наши мотели — пристанище для шлюх, а они и те, кто с ними приходит, не имеют никаких удостоверений. Словно человек-невидимка, без всяких удостоверений мы прошли мимо приемной стойки, добрались до номера, разделись, прижались друг к другу, и он заснул, а я не спал, размышляя о попрании прав человека в Европе и об упорном молчании папы римского… Револьвер — свой револьвер — он положил, как всегда, поверх одежды. Такая привычка. А я — я попросту протяну руку, как советовал Поверженный, возьму оружие, положу ему на голову подушку и выстрелю, и хорошо, если этот выстрел услышит сука, зачавшая его. А потом я совершенно спокойно удалюсь, точно так же, как пришел, на своих двоих… Так текло время: я лежал неподвижно, он спал, и револьвер не прилетал ко мне по воздуху, и моя рука не дотягивалась до него. Затем я понял, что смертельно устал, что к черту честь, что безнаказанность и наказание для меня одинаково неважны, и что месть — бремя слишком тяжелое для моих лет.