Австрийский моряк (ЛП)
Думаю, времени у меня осталось не слишком много. Подобное утверждение вряд ли стоит называть откровением, когда слышишь его из уст человека, отпраздновавшего полгода назад свой сотый день рождения. Но дело в том, что призраки роятся вокруг меня денно и нощно в эти последние месяцы, начиная с момента появления этого альбома и моего приезда сюда, в место, название которого я не стану даже пытаться произнести. Впрочем нет, «призраки» — не совсем правильное определение. Нет ничего зловещего или угрожающего в этих неожиданных, ярких и совершенно непредсказуемых визитах, которые совершают события и люди семидесятилетней давности в мой сегодняшний мир. Совсем наоборот, теперь, когда я привык к ним, они приносят мне ощущение своеобразного покоя. Нельзя назвать их также неощутимыми и смутными — на деле они кажутся куда более реальными чем события, происходившие пару минут назад. Или по крайней мере то, что сходит за события в доме престарелых, полном жалких эмигрантов из Центральной Европы. Являются призраки мне, или это я являюсь им? А может, они находились здесь всегда? Честное слово, не берусь сказать. Знаю только, что время распалось на части: по мере того, как я дрейфую в вечность, день и ночь, прошлое и настоящее смешиваются, будто карточная колода.
Вчера ночью была гроза с теми могучими, сварливыми раскатами грома, которые прокатываются над облаками. Я лежал, полуспя-полубодрствуя, как будете дремать и вы, если доживете до моих жутко дряхлых лет. А потом вдруг, незнамо почему, я снова очутился на борту U-26 тем утром — где-то в мае 1917 года, когда английские эсминцы засыпали нас глубинными бомбами у Мальты. Это не был сон, уверяю вас. Я снова находился в тесной, душной рубке. Мы петляли, ныряли и путали следы в этих непроглядных зеленоватых сумерках, и подпрыгивали как лягушки в ведре всякий раз, когда от мозгодробительного разрыва меркли электрические лампы, а хлопья белой краски сыпались с переборок. Нет, это не был сон. Все были точно такими же, как в то утро. Вот мой старпом Бела Месарош — на лбу застыли капли пота, а пальцы, которыми он цепляется за край штурманского стола, побелели от напряжения. Вот рулевой, черногорец Григорович — высокий и бесстрастный как всегда, с яйцевидной формы лицом и нафабренными усиками. Он вжимается в кресло, установленное за рулевым колесом и картушкой гирокомпаса, и репетует мои команды с таким спокойствием, будто управляет паровой пинассой во время регаты в гавани Полы. Вот только до меня доносится его едва слышное бормотание: «Пресвятая Богородица, смилуйся… Право десять, герр коммандант… Вступись за нас грешных… (Ба-бах!) … теперь и в час кончины нашей…».
Что же, даже будучи скептиком по жизни, я вынужден признать, что вмешательство Пресвятой Девы очень пригодилось нам тем утром. Мы выжили тогда, чтобы умереть в какой-то другой день. Подозреваю, что все мои товарищи уже мертвы сейчас. Упокоились много лет тому назад, все, за исключением меня, человека, которому тогда был тридцать один год и которого они звали «der Alte» — «старик».
Однако непростительно разглагольствовать вот так, даже не представившись. Извольте: Оттокар Ойген Прохазка, рыцарь фон Штрахниц, бывший капитан-лейтенант императорского и королевского флота Австро-Венгрии, бывший командующий чехословацкой Дунайской флотилией, бывший адмиралиссимус республики Парагвай, коммодор польских ВМС и чрезвычайный атташе при польском и чехословацком правительствах в изгнании, кавалер рыцарского креста Военного ордена Марии-Терезии, золотых и серебряных Знаков отличия, рыцарского креста ордена Леопольда, ордена Железной короны первого класса, креста Военной службы с лаврами, немецкого Железного креста первого класса, оттоманского ордена Лиакат с перекрещенными саблями, ордена Полония Реститута, серебряного знака Виртути Милитари, ордена Белого Льва, парагвайского Золотого Армадилла с золотыми лучами и ордена за Выдающуюся службу с планкой.
Но если вы не сочтете за труд стряхнуть поблекший титул и соскрести позолоту с побрякушек, как слои старой краски и ржавчины со старой двери, то увидите перед собой просто Отто Прохазку — так меня звали в годы австрийской службы. Либо, если вам так предпочтительнее, Оттокара Прохазку, чешского крестьянина с тем угловатым лицом, что каждое утро смотрит на меня из зеркала. Лицо морщинистого богемского старика с острыми скулами и щетинистыми седыми усами, точь-в-точь такое, какое было у моего деда и всех предыдущих сорока с лишним поколений Прохазок, ходивших за запряженных волами плугом в деревушке Штрахниц, что в округе Колин, километрах примерно в шестидесяти к востоку от Праги. Предки наградили нас долгим веком. Мой дед прожил до девяноста семи лет, а отец, начальник почт и телеграфа в императорско-королевском округе, разменял бы, вполне возможно, и век, кабы не угодил под поезд.
Что до меня, то свой сотый день рождения я отметил в апреле. Мне не пришла обычная в таких случаях телеграмма от вашей королевы. Только не подумайте, что я жалуюсь. Насколько мне известно, поздравительную телеграмму надо заказать, и мать-настоятельница писала на этот счет в Букингемский дворец. Секретарь Ее Величества был исключительно вежлив, но ответил, что необходимо следовать определенным правилам, и затребовал в качестве доказательства свидетельство о рождении. Ну а кто ж скажет, где искать мое свидетельство о рождении? Быть может, гниет оно в каком-нибудь подвале в Праге, Брно или Вене. А скорее всего, сожжено и развеяно по ветру в сорок пятом. Нет, я более чем благодарен королеве Елизавете за то, что она и ее отец выделили престарелому беженцу без гроша в кармане местечко, где ему в течение последних сорока лет удалось дать покой своим дряхлым костям. А ведь с какой стати королеве заботиться обо мне? Я родился подданным императора Франца-Иосифа, и служил двенадцати разным государствам, не принося им присяги. Нет, единственную свою клятву верности я произнес в бытность розовощеким юным зеефенрихом тем утром на шкафуте старого «Бабенбурга», когда дал присягу всю жизнь служить императору и династии, и в первый раз застегнул черно-желтый шелковый пояс с кортиком, словно монахиня, принимающая клобук. С тех пор для меня все было едино: Австро-Венгрия, Чехословакия, Парагвай, Польша, Соединенное королевство Великобритании и Северной Ирландии, империи, народные республики и тысячелетние рейхи. Все они были иллюзорны как дым и мимолетны как град, что налетает августовским вечером — тот грозный центральноевропейский град, что колет черепицу, убивает животных и уничтожает гектары посевов в полях, но тает прямо на глазах, стоит солнцу выглянуть из-за тучи.
Так уж вбивали в голову нам, кадетам императорской и королевской военно-морской академии в Фиуме: «Тот, кто одевает мундир габсбургского офицера, откладывает в сторону свою национальность». Вот только ни я, ни собратья-офицеры моего поколения не ожидали, что придет день, когда этот мундир грубо сорвут с нас, и нам придется вспомнить о национальной одежке. Если удастся, конечно. Многие обнаружили, что она не слишком идет их фигуре мужчины среднего возраста. Что до меня, то я так не смог подобрать себе подходящей. В последние тридцать пять лет, с тех пор как поляки забрали мой паспорт, а чешский режим приговорил к смерти заочно, я был человеком без родины, и могу заявить, что мне любое гражданство без разницы. Вот ведь ирония судьбы, если подумать: человек без отчизны, не знающий собственного имени, родившийся в городе без названия и приехавший умирать в место, наименование которого не способен даже произнести. Когда молодой доктор Уоткинс осматривал меня пару недель назад, я спросил, не может ли он выписать мне свидетельство о смерти заблаговременно, чтобы имелся хоть какой-нибудь документ, подтверждающий факт моего существования. Врач улыбнулся уклончиво и сделал вид, что не слышал.
***Однако, мы отвлеклись от задачи, которая заключается в том, чтобы рассказать вам, почему я решил надиктовать свои воспоминания. Думаю, начать стоит с сестры Элизабет, или Эльжбеты, если величать ее принятым на службе польским титулом. В монастырь в Илинге она приехала в середине прошлого года, будучи откомандирована из своей родной обители Сестер Вечного Поклонения, располагающегося в местечке Тарнов в южной Польше. Я отлично помню этот скучный городок, потому как поблизости от него жили мои двоюродные братья. Ну, я ничего дурного не хочу сказать в адрес сестер — монахини приютили меня, не потребовав ни гроша, десять лет назад, когда моя жена умерла, и обо мне некому стало заботиться. Все эти годы они были добры ко мне насколько возможно, с учетом того, что им приходится заботиться о добрых девяти десятках престарелых, больных и сварливых беженцев из Польши. Если честно, мне даже неудобно, что я так зажился на свете и бессовестно злоупотребляю гостеприимством сестер. Все они очень добры и милы со мной. Но при всем том я оставался очень одинок, и то были трудные годы для меня. Во-первых, будучи вроде как чехом, я оказался отделен некоей дистанцией от «чистых этнических поляков», моих сожителей (я стараюсь не называть их «сокамерниками») по обители. Мать моя была полька, я говорю по-польски чище многих из них, а моя служба польскому государству говорит, как мне кажется, сама за себя. И все же между мной и ними всегда существовали и продолжают существовать некие отстраненность и напряжение. Причина и в возрасте, поскольку теперь я «самый старший наш постоялец». Так обращается ко мне мать-настоятельница: «И как поживает этим утром самый старший наш постоялец?» — как будто я за ночь свое имя забыл! Я теперь на девять лет старше следующего по дряхлости обитателя приюта, мистера Войцеховски, совершенно чокнутого, и на тридцать восемь лет самой зрелой из сестер. Возможно, все было бы проще, превратись мои мозги в суп, но боюсь, мой ум остается таким же острым. Вот только ему катастрофических не хватало пищи в последние два года, поскольку катаракта почти не дает мне читать.