Торжество похорон
Мать Жана как раз покинула комнату. Я сидел нога на ногу, а тут поменял их местами: нижнюю на верхнюю. Смотрел я при этом на грудь Эрика, слегка наклоненную вперед.
— Вы, должно быть, скучаете по Берлину, — обратился я к нему.
Он отвечал очень медленно, тяжеловесно, подбирая слова:
— Почему скучаю? Я туда вернусь после войны.
Он угостил меня американской сигаретой — их, скорее всего, покупала для него прислуга или хозяйка дома, поскольку он никогда не покидал этой квартирки. Я дал ему огня. Он приподнялся, но не прямо, а чуть склонившись, так что, выпрямляясь, он должен был откинуть бюст назад, что напружинило все тело и выпятило под тканью штанов его мужской приклад. И тут, несмотря на затворничество, несмотря на вяло подчиненную печальную повадку, свойственную женщинам, он приобрел благородное обличье зверя во всей его полноте — со своей царственной ношей между ног.
— Наверное, вам тут скучно?
Мы произнесли еще несколько банальностей. Я бы мог его возненавидеть, но его грусть, по размышлении, должна была свидетельствовать о мягкости натуры. На лице пролегли тончайшие морщинки, как у двадцатипятилетних блондинок. Он все еще оставался очень красивым, очень сильным, являя своим грустным видом и даже вялой неспешностью всех движений дикого зверя, достигшего зрелости.
Он заговорил со мной очень мягко. Не полагал ли он, что я могу донести на него в полицию? Я задавал себе вопрос: носит ли он револьвер? Украдкой я взглядом прощупывал его синие полотняные штаны, задерживаясь на всех подозрительных вспученностях. Какую бы невесомость я ни желал придать взгляду, он явственно надавил на ширинку, так что Эрик улыбнулся своей природной, если так можно выразиться, улыбкой. Я чуть-чуть зарделся и отвернул голову, пытаясь скрыть проступивший румянец облаком дыма изо рта. Он воспользовался этим, чтобы заложить ногу за ногу, вымолвив при этом совершенно равнодушным тоном:
— Жан был очень молод…
Он произносил «Джи-ан», причем последнее «ан» получалось сухим и резким.
Я не ответил. Он продолжил:
— Aber [3], вот вы, вы ведь тоже — Жан?
— Да.
Я представил широкую тяжеловесную кровать в стиле Людовика XV, обитую венецианским гипюром, где по ночам и, разумеется, днем мамаша Жана в ночной сорочке или голышом притискивает к себе Эрика. Эта кровать оживала в сумраке спальни, испуская особое свечение, доходившее до меня, несмотря на перегородки, внушая уверенность, что однажды именно на ней меня будут душить Эриковы ляжки, что я разделю любовные игрища с Эриком и Поло, а меж их животов будет извиваться мамашина служаночка, и это случится в спальне, где над всеми будет верховенствовать воспоминание о Жане.
Я еще спрашивал себя, какого рода могли быть отношения между Эриком и Поло. Этот-то, разумеется, мог бы смириться с тем, что его матушка трахается с немчурой, но при каких обстоятельствах? Я послеживал за солдатом и пареньком, и вот теперь я знаю, что все это напрасные хлопоты: Поло выказал при мне дружеские чувства к Эрику, отказавшись взять у меня сигаретку во время сцены, которую я перескажу позднее.
В время моего четвертого визита Эрик один проводил меня чуть ли не до самой входной двери. Время клонилось к ночи, стояла темень. Коридорчик к выходу был очень узок. Пропуская меня вперед, Эрик приклеился к моей спине, у самого уха я почувствовал его дыхание и шепот:
— Завтра в девять, Джи-ан.
Он взял меня за руку и настойчиво повторил:
— Да, в девять часов!
— Понял.
Невольный жест удивления от сопоставления двух имен заставил брючную ткань круто облечь его ягодицы и выставить их на обозрение. Их мускулистость привела меня в замешательство. Я попытался представить себе, какими могли быть его взаимоотношения с Жаном, которого он терпеть не мог и который презирал его самого. Быть может, большая физическая сила позволяла Эрику сохранять мягкий вид, жестоко подмяв под себя подростка. Я заглянул ему в глаза, и сама собой в мозгу сложилась фраза:
«Так много солнц он катал в своих ладонях, не меньше плавилось в его глазах…»
С первого же раза, как я его увидел, когда он вышел из задних комнат квартирки, я силился подняться вспять по течению его жизни и для большего успеха пытался почувствовать себя в его мундире, в его сапогах, в его шкуре. Опьянев от несколько смутного видения этого черноволосого юноши за окнами кафе, на бульваре Лавилет, и слушал пластинки с вальсиками и популярными наигрышами для танцзалов, опершись на музыкальный автомат, я углублялся в его прошлое, сначала осторожно, шажок за шажком пробуя путь, с несколько беспокойной медлительностью, с какой моя рыбка ищет зада. Я шел, пригнув голову, все еще чего-то ища, пока железная подковка моего башмака не зацепилась за бордюрный камень тротуара. Икра завибрировала, потом содрогнулось все тело. Я поднял голову и вынул руки из карманов. На мне точно были немецкие сапоги.
Стоял густой туман, такой белый, что он почти освещал сад. Деревья застыли, недвижимые, внимательные, бледные, голые, захваченные в полон волосяной сетью либо пением арф. Запах земли и палой листвы подсказывал, что еще не все потеряно. Этот день сподобится царства Божия. На озере забил крылом лебедь. Эрику исполнилось восемнадцать, он был юным часовым из гитлерюгенда, несшим вахту в саду. Он сидел, прислонившись спиной к древесному стволу. Его штаны для верховой езды (он готовился поступить в артиллерию) были с кожаными накладками, и потому он не опасался сырости. Он вглядывался в туман. Вдали за моей спиной по аллее Победы тихо, приглушенным мотором и пригашенными фарами прошелестел автомобиль. Часы пробили пять утра. Кто-то шел, приближаясь ко мне. Крепыш, с руками, засунутыми в карманы. Он был плотен, но шел легко, ибо все углы фигуры выглядели размыто. Он походил на шагающую иву, у которой каждый сучок словно бы взлетает из-за умаляющей его вес эгретки из двух-трех молодых веточек. У него был револьвер. Какая-то сила мешает мне подняться. Он уже рядом. Узколобый, нос и вся физиономия сплюснуты, хотя каждый мускул на лице литой, крепкий. Ему что-то около тридцати пяти. Морда тупой скотины. Проходя мимо дерева, где я сижу, он поднимает голову.
«Почему этот человек идет прямо по газону?» — вопрошаю я себя.
«Смотри-ка, а его бы здесь не должно быть, — думает тот. — Он перелез через ограду».
Он курит. Заметив меня, останавливается и распрямляется — грудь вперед, голова откинута — спокойным и сильным мановением плеч. Видит, что я гитлерюгендовец.
— Простудишься.
— Я на сторожевом посту.
— Что же ты сторожишь?
— Ничего.
Такого ответа ему довольно. Он не грустен, но безразличен, или же его занимает что-то совсем другое, не имеющее касательства к тому, на кого он походит. Я вглядываюсь в него, все еще неясно различимого, хоть он стоит совсем рядом.
— Держи. — Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся этой странноватой завитой маковой головкой — доктором Магнусом Хиршфельдом.
В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, — гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь.