Девять дней в июле (сборник)
То лето было очень жарким. Ваньке, моему младшему, исполнилось пять лет. Жена пошла с ним на озеро. А я остался – они мешали мне думать о ней.
Они долго кричали мне, когда искали Ваньку.
Я прибежал, когда его уже вытащили. У него были синие губы, почти как тот фломастер, которым я подписал свое счастье. Я знал, как делать искусственное дыхание. Запрокинуть голову, давить на ребра, вдох – выдох. Вот и нет Ваньки. Теперь точно разведусь. Вдох – выдох. Разведусь и буду жить с ней. И вся жизнь станет одной бездонной коробочкой счастья.
На восьмой вдох у Ваньки изо рта полилась вода. Осенью я отдал его на плавание, теперь у него, кажется, первый разряд.
Осенью она ушла от меня. Хорошая была осень: теплая, грибная. Говорят, что в такие годы женщины рожают только мальчиков.
Темнеет. Смотрю на часы. Скоро принесут ужин. Я сяду за стол и буду жевать макароны. Почему-то здесь всегда приносят на ужин макароны. Потом можно спать. Когда пропадает слух, остаются память и воображение. И еще сны. Но как проверить, что все это происходит на самом деле? Буквы – единственная реальность, которая кажется мне неизменной. Жаль, что у меня нет карандаша.
Макс Фриш написал роман о человеке, который всю жизнь притворялся слепым. Это книжка о странной свободе подглядывающего в замочную скважину. Сегодня я вдруг понял, что моя глухота – это тоже пропуск. Как минимум, к замочной скважине…
Чувствую себя так, словно выпрыгнул из автобуса, много лет возившего меня по кругу. Похоже, меня немного укачало.
За окном пахнет ацетоном, и все двигаются, как в немом кино, ритмично взмахивая руками. Никогда больше я не услышу музыку, но вместе с этим не будет и скрежета машин, мерзопакостной сирены и просто слов «уходи, я тебя больше не люблю». Не надо. Я отказываюсь от этого сам. Ясно? Сам. Ухожу в свою желтую стену.
Я буду идти по улице. Наклонив голову, руки в карманах, напряженно, конечно – трудно идти в толпе в полной тишине. Остановлюсь на светофоре и вдруг увижу ее. Она в светлом плаще. Он ее полнит и немного старит. Хотя при чем тут плащ – просто она поправилась и постарела, на руках синие вены, ногти обрезаны не слишком ровно, но улыбка та же.
Узнает меня и улыбнется. Я не слышу ее из-за гула машин. Нет, я просто не слышу ее. Смотрю на губы, киваю головой в такт, говорю «да».
Потом мы идем вместе, она держит меня за локоть. Заходим в кафе, я пишу на салфетке… Что я пишу? Может быть, «твои апельсины были очень вкусными». Она удивленно поднимает брови. «Я чистил их прямо зубами и медленно ел, слизывая сладкий сок», потом: «Ты пахнешь сыроежками, знаешь?»
А больше я ничего не напишу. Провожу ее до метро и пойду дальше, оглядываясь по сторонам.
Почему-то вспомнил клоуна из своего детства. Он выходил на арену с рваным зонтиком. Шел дождь, капли падали на его выбеленное лицо и превращались в слезы.
Потому что «С» – это слезы, а вовсе не свобода. И нечего об этом говорить.
Ночью снилось, что я утонул. Лежал на дне и ловил блики солнца. В тот момент мне хотелось рассказать об этом кому-нибудь, а сейчас я смотрю в монитор и не нахожу слов.
Спросите меня, напишите на клочке бумаги, почему я не хочу забывать ваши голоса или смех или дурацкие песенки, застрявшие в голове. Почему вы ничего не пишете? Боитесь обидеть меня, уличить в слабости. Мужчине не положены слабости. Но мне-то теперь все равно.
Плевать я хотел на ваши гнилые истины, на эти вечные долги: сын, дом, дерево. Я родил сына и предал его ради коробочки счастья с полумертвыми бабочками. Дом? Я мог бы бродить по нему, не слыша собственных шагов.
Единственное дерево, которое я посадил, – можжевельник на могиле отца.
Отец позвонил, когда я сидел в ресторане и пил коньяк. Он сказал «приезжай», я сказал, что выпил. Тогда, на похоронах, я впервые потерял слух. Мать почти лежала на моей руке, ее локоть больно впивался в ребра. Я видел, как двигались ее резиновые губы.
Теперь я не слышу даже собственных слез, и какое мне дело до ваших.
«Я»… Становлюсь похожим на звук, который не смогу узнать среди остальных. Даже во сне, когда нечем дышать и хочется крикнуть. Я пахну чужой постелью, уличным ацетоном и вечерними макаронами. Я помню то, что хочу забыть. И если бы вы попросили написать меня все, что я знаю о жизни, – написал бы ее имя, а рядом «Я».
Куплю темные очки. Такие темные, чтобы спрятать глаза. Буквы станут всплывать в голове красными маячками, и я медленно переберу их, вспоминая ваши имена. Не хотите ли пройти со мной сквозь желтую стену? Нет, спасибо, в следующий раз.
Мои очки такие темные, что я не вижу ваших губ, а вы – моих глаз. Можно улыбаться друг другу резиновыми губами и дарить апельсины. Знаете, мне вчера подарили целый килограмм.
Когда она обнимала меня, становилось тихо. Так тихо, как сейчас. Может быть, она уже стоит напротив, на фоне бесконечной желтой стены? Я не вижу ее из-за этих слишком темных очков. Я не вижу ее, но здесь тихо, очень тихо…
Я уйду отсюда завтра. Пройду по коридору, коснусь плеча заснувшей медсестры и медленно вытащу из ее кармана ключи. Потом вернусь сюда и нацарапаю на стене свое имя.
– Кто принес мне апельсины? – спрошу у сестры, возвращая ключи.
– Я, – напишет она на забытом рецепте.
И мы обязательно улыбнемся друг другу.
Наталья Волнистая
О проявлении толерантности по отношению к иноземцам
Каждый месяц плачу за квартиру, воду и т. д. В одном и том же банке. В одном и том же окошке. Одной и той же медлительной тетке.
Каждый раз она пугается одного счета и начинает кудахтать, что их банк эту оплату «не проведет». Каждый раз я вытаскиваю предыдущие квитанции и убеждаю ее, что никуда он не денется, проведет как миленький. Меня она уже помнит, даже на улице здоровается, а про счет – никак.
Ну вот, опять пришла. Здрасте-здрасте, пожалуйста, спасибо, где расписаться, и еще вот эта оплата, пожалуйста. Обычный диалог. На родном мне русском языке, на котором я разговариваю безо всякого акцента.
За мной стоят: сонная девица, крепкий дед лет под 80 и лицо жгучей национальности.
В разгар нашего с теткой общения, когда мы уже дошли до непроводимого счета, и она привычно затрепетала, у меня зазвонил телефон. Приятельница из Голландии собирается на важное интервью в солидную фирму и просит всех знакомых держать пальцы скрещенными, стучать по дереву, короче говоря, помогать ей телепатически. Разговор короткий, не дольше минуты, но на английском. Уточняю – на моем английском. С моим произношением.
Закрываю телефон, извиняюсь перед теткой, в общем, я вся внимание.
Тетка начинает говорить, отчаянно артикулируя, отчетливо и громко произнося каждое слово:
– Вот! Тут! Расписаться! Писать! Тут! Фамилия!
Стоящий за мной дед вносит свою лепту:
– Шрайбен, слышь? Тут надо шрайбен фамилия! – и тычет сухим пальцем в квитанцию, в то место, где надо шрайбен фамилия.
Лицо жгучей национальности хватает со стойки какую-то бумажку, вытаскивает ручку и своим примером пытается объяснить, что же от меня требуется.
– Сюда гляди. Видишь? Я – Саркисян. Пишу – Сар-ки-сян. Ты – Клинтон. Пиши – Клин-тон.
Тут подключается девица:
– Что вы несете? Она сейчас «клинтон» и напишет. Девушка! Мисс! Райт! Вот тут! Райт. Фэмили. Или нейм. Райт!
Я почувствовала, что не вправе их разочаровать.
Я шрайбен фамилию молча. Свою. Не Клинтон.
Я молча отдала мани и взяла чейндж. Не переставая кип смайлинг. Клоузед май бэг энд воз оф.