Русская мать
Боске Ален
Русская мать
Писателю Борису Шрейберу,
русскому по матери
Берта Турянская родилась в 1889 году в Одессе, в семье еврея-коммерсанта, торговца кожами. В юности брала уроки игры на скрипке у Леопольда Ауэра, ученика Яши Хейфеца. Первое ее замужество оказалось неудачным, и в 1918 году, в самый разгар Гражданской войны, когда город занимали то красные, то белые, она вышла замуж второй раз за богатого хлыща, слюнтяя и немножко поэта, Александра Биска. Биск - потомок эльзасца и бельгийки, в середине XIX века прибывших в Малороссию строить железную дорогу.
Берте удалось спасти мужа от ГПУ. Тотчас они бежали из России - сперва в Болгарию, потом в Бельгию. В 1940 году бегство продолжилось - на юг Франции, а потом в Штаты, где г-н Биск, наскучив мирской суетой, занялся куплей-продажей редких почтовых марок. На старости лет Берта училась скульптуре у Архипенко, в остальное время была просто мужней женой и любящей матерью, в вечном ожиданье сына, сей книги сочинителя. После трагической смерти мужа уехала доживать в Париж, где и умерла в 1977 году.
Париж, октябрь 1976
Кончина матери мне, сыну, облегченье...
Этот стих, страшный и злой, сочинил я внезапно, уходя от тебя после глупой ссоры, когда нелепицы и бредни, вольные и невольные, сорвались с губ камнепадом. Было холодно, гулял ветер осенне-серый между палой листвой и облаками - пьяненькими коровами в небесной мути. Витрины на Гренель и на Сен-Доминик казались скучны и уродливы, как раздраженная перебранка сына с матерью. Сейчас, здесь, на мокрой улице, отколоть бы номер: украсть с лотка и раздавить ботинком апельсин, вялое яблочко, гнилой банан или купить безделушку, игрушку дрянную, куклу, какую любимому чаду дарить постыдишься, и на людях разорвать ее, вырвать пластмассовые кукольные глазки, вытрясти ватную требуху. И заодно надавать по морде всем прохожим, кто больше, чем я, слабак и старик: слабость - порок, а старость - смертный грех. И не прошу прощать меня, потому что прощенья мне нет, я был свинья, есть и буду, пожалуй, до моста Инвалидов. Зол на мать, на себя и теперь для полноты счастья - на Париж.
Я повторил свой стих и остался доволен: цезура на месте, слова звучны, а явный вызов и боль заденут хоть кого. И ничуть не литературно, думаю, а очень жизненно, потому что литература моя - и есть моя жизнь. И, едва сочинив, я проклял этот чертов стишок. Я попытался забыть его и запомнил окончательно. Сперва выкрикивал его в туманную даль, и резонировал он зло, глухо, фальшиво. Тогда я подскочил к первой встречной физиономии, мятой и пошлой: тетка лет пятидесяти, одета никак, ни рыба ни мясо, может, собесовская бухгалтерша, может, министерская вахтерша, глазки юркие, лоб выпуклый - словно перебарывает сильную робость. Я загородил тетке дорогу, помолчал три секунды и сказал, чеканя слова:
- Кончина матери мне, сыну, облегченье.
Тетка смутилась. Сейчас, думаю, пожмет плечами, покачает головой или погрозит пальцем. Я и сам смутился, и она, заметив это, резко обошла меня и ушла молча. Войдя во вкус, я решил повторить маневр. Страшное заклинание терзало и вызывало апокалиптические видения. Скорей высказать и выбросить, на кого угодно свалить с себя тяжкий груз! Навстречу спешил прохожий в дорогом пиджаке и шляпе, человек моих лет, усики аккуратные, походка изящная. Я пробормотал, тщетно силясь скрыть неловкость:
- Прошу прощенья. Кончина матери...
- Извините, мсье, мне некогда.
Он мягко, но уверенно коснулся меня, отстраняя. Я вконец растерялся. На той стороне стоял мальчонка лет пяти во взрослой кепке. Я перешел улицу и схватил малыша за плечо:
- Кончина матери мне, сыну, облегченье.
Он посмотрел на меня удивленно-весело и протянул мне цветную стекляшку. Я легонько дернул его за рукав толстой теплой курточки. Мальчик сказал просто и тихо:
- Хочешь мятную карамельку? Мама болела на той неделе. Но папа сказал, что мама не умрет.
Я немного успокоился. Слушать меня никто не желал. Значит, не отделаться мне от собственных опусов. Я снова проклял свое воображение и неистребимую тридцатилетнюю привычку превращать жизнь в слово. Зайти бы в кафе пропустить стаканчик, позвонить приятелю, выслушать его жалобы. Но, увы, от назойливого стишка спасу нет. Что есть, то есть: я сам себя наказал. Я обратился к фактам: ты - восьмидесятисемилетняя старуха, сдаешь не по дням, а по часам и, как пить дать, до весны не дотянешь. Я собрался с мыслями, а главное, с силами. Что делать? Не раскисать, крепиться, держаться с тобой строго и твердо. Воля и жесткость, жесткость и воля. И правильно я прежде решил: рассечь тебя на старую и новую и тайно признаться себе, что ту любил, а эту нет, что ты уже не похожа на мать и что ты мне не мать. Авось этак я легче перенесу твою смерть.
Я мудрствовал лукаво и чувствовал, что не выдержу, разрыдаюсь или еще что. Потому ускорил шаг и проговорил стишок озорно, нагловато и малость насмешливо:
- Кончина мамочки сыночку утешенье.
Страдать на словах - не означает ли вызвать страдание на деле? И я перестал раздумывать, что хорошо и что плохо. Что добро, что зло - хрен редьки не слаще. На бульваре Капуцинок я остановился у нового кинематографа и вошел: дрянной фильм авось развлечет, верней, извлечет меня из себя.
После стишка ты прожила еще четыре месяца.
Лом-Паланка, лето 1924
Вижу все очень ясно. Мы на Дунае, голубом, а еще зеленом, на болгарском берегу, в Лом-Паланке. Белые кораблики то веселы, то ироничны: дунут дымком сперва на киль и шлюпки, потом на деревья на пристани. Собираю гальку, гладкую, желтую, приятную на ощупь. Ты велишь оставить две-три, остальное бросить, не то порву карманы. Говоришь, что Дунай - река длинная, течет по разным странам, из них совсем новые Югославия с Чехословакией. Хочу запомнить оба названья. Повтори, еще раз повтори. Папе Александру я надоел больше, чем тебе. В мои четыре с половиной я ни то ни се - уже не игрушка, но еще не человек, не собеседник. Я не понимаю тебя, и вот папа решил сам подзаняться со мной новейшей историей. Была, мол, большая жестокая война, только что кончилась, враги, понимаешь, помирились, написали и подписали договор в Версале во Франции. Хороших наградили, плохих наказали. Королевства и империи распались на части, а части взяли и стали независимыми странами.
Ты засмеялась. Говоришь, что я скоро увижу эти страны, они очень красивые. Мол, поплыву я с папой на пароходе далеко-далеко и приплыву в славные города Будапешт и Вену. Со школой все будет в порядке. Буду жить у дедушки с бабушкой, они меня полюбят. Начну учиться, узнаю много нового и интересного, вырасту в культурной стране. Я слушаю вполуха, у меня дела поважней - мои камешки, а еще морская болезнь, о которой уже слыхал. Ты успокаиваешь, говоришь, что на реках, даже на таких больших, никогда не укачивает. Папа вносит свою лепту и сообщает мне чудесных два слова "шторм" и "качка". Я в восторге, и папа добавляет к "качке" еще два слова: "бортовая" и "килевая". Несколько секунд я уверен, что навигация - мое призвание, и решаю пойти со временем в моряки. А ты наставляешь отца, как везти меня - тепло одевать и избегать сквозняков и невоспитанных детей. А еще велишь поцеловать в Брюсселе тестя с тещей - родителей ты не видела много лет. И твердишь папе, что будешь скучать по нему. Но, мол, плаванье пойдет ему на пользу, после недавней депрессии, говоришь, он оправится. Работает, устает, а к чужбине не привык. Пусть хоть утешится, что вывез ребенка, не страна, а черт-те что, и язык грубятина, а ребенку нужно образование. Дед с бабкой - люди со связями и, между прочим, с умом.
Пассажирского полку прибывает. Пора прощаться. Ты отходишь на минутку с отцом, и я снова принимаюсь за свои камешки. Приехали нарядные дяди, считают и считают чемоданы. Кучера благодарят. Слышу болгарские слова и обрывки разговоров по-русски и французски. Дяди в белых кителях и золотых галунах здороваются с пассажирами. Дамам говорят: "Осторожней". Можно застрять каблуком в досточках крутых сходней. Всюду болонки с пуделями, они рычат, на них ворчат. На верхней палубе оркестрик играет вальс. Ты кладешь руку отцу на пояс, он откидывает свою черную прядь, ты свою золотую. А я знаю, что иногда по утрам ты красишься перекисью. Вы целуетесь в губы, и я, как всегда, отвожу глаза.