Русская мать
- Ничего, просто дружбу.
- Ты дружбу, а он службу, чтобы похваляться рабом.
- Он дал мне Тацита и Рейсбрука.
- Поговори о нем с отцом. Посмотрим, что он скажет.
- Ты сама знаешь что: что всякий волен сам выбирать себе друзей. Отец мне ничего не запрещает, говорит, что любой опыт имеет значение, даже заурядный.
- Скажи лучше - отец не интересуется тобой.
- Интересуется, просто не сходит с ума.
- А твой Леклерк. Что еще за клерк-шмерк? Он, наверно, сын конторщика?
- Ученого он сын.
- Тогда другое дело: блат в университете тебе пригодится.
- Значит, мне надо дружить ради блата? Да ни за что на свете!
- Видишь ли, все не так просто. Почему, по-твоему, отец работает день и ночь, а жить нам все трудней и трудней?
- Значит, велишь дружить с Леклерком, кем бы он ни был?
- Ты же все равно якшаешься с ним, пусть уж приходит. Ну а по каким предметам он отличник?
- По латыни и греческому.
- И кому нужна эта мертвечина? Западные дураки, ничему их не научили русские дела!
- Так, значит, в субботу?
- А как же госпожа Мельц?
- Ничего, отменишь. Купи ей одеколон. Авось поймет намек.
- Хочешь навязать мне своих сопливых умников, на которых смотришь разинув рот? Да у них просто есть время на чтенье.
- Ничего подобного. Просто я не хочу дружить на стороне. Хочу вас познакомить. Это и есть любить родителей.
- Сыночка, да ты у меня хитрец! Давай-ка лучше посмеемся, как раньше. Помнишь, как мы с тобой придумывали слова, а отец не понимал и злился?
- Гладивадис и партадез.
- Куступуфум балаколас стравидом.
- Мистим фалатита.
- Стидиримик варакимил.
- Это на старотурецком.
- Нет, на греко-ирландском.
- Нет, на марсианском в сослагательном наклонении.
- Вот видишь, я права: с тобой не поговоришь.
- Конечно, я же веревки из тебя вью.
- Ладно, дурачок, не вьешь. Конечно, мне нужно посмотреть на твоих Леклерка с Лифшицом. И ты молодец, сыночка, что приведешь их...
- Так надо!
- И хорошо, что надо.
- Ладно, сказала "а", говори и "б".
- Что за "б" такое?
- Кино два раза в неделю.
- Хватит и одного.
- А я буду лучше учиться.
- Ты и так учишься прекрасно.
- А могу ужасно.
- Ну что ты за балаболка!
- Кино укрепляет дух. И освежает мозги. Сама на днях говорила.
- Но у папы неважно с деньгами.
- А мы ему не скажем.
- Придется экономить на еде.
- Подумаешь, одной луковкой меньше! Я, кстати, твой лук терпеть не могу. Ты его совсем не умеешь готовить. Его надо ошпаривать кипятком.
- Уговорил, сыночка.
- А нельзя Мельциху пореже звать?
- У тебя совсем нет сердца, сыночка.
- Она оскорбляет мое понятие о красоте.
- Конечно, она не Венера Милосская. Что нет, то нет.
- И на что она тебе сдалась?
- А уж это мое дело, а не твое.
- Вот именно, не мое. Она толстуха и уродина. И еще вонючка.
- А я знаю одну песенку.
- Паратакампум стакатасис валъвирон платап-латакус.
- Мистибальдо.
- Мукмуму.
- Викуч... Будешь хорошим мальчиком?
- Это другой вопрос. Не по хорошу мил.
- Сыночка ты мой!
Брюссель, 1938
Ты всегда меня подбадривала в моих амурных делах, при условии, что поматрошу и брошу. Ты охотно уступала меня барышням - взаймы, на время, на краткое увлеченье. Нюх у тебя был отменный на все мои романы: что опасно, что нет, учуивала верно. Если прошло два месяца, а я не остыл, значит, моя подружка - твой враг номер один. Борьбу ты начинала намеками. Не давила, не приставала грубо, дескать, познакомь, а изображала легкое, законное любопытство и как бы звала излить душу. Если в моих влюбленных откровеньях - только пикантность, скажем, пышный зад или ахи-охи, какие свели б с ума и бывалого селадона, - ты успокоишься: влюблен не в душу, а в тело. Бог весть, что нужней. Зато если рассказы мои скучны и чисты, если хвалю барышнин ум, характер, манеры, загадочные улыбку и взгляд, изящные головку и ножку - забеспокоишься, но и тут не очень: решишь, мол, выговорился, и ладно, дойдет до дела, то есть тела, сыночка угомонится. А настоящую тревогу бьешь, когда я строю планы. Стоит мне сказать: "В эту зиму хорошо бы свозить ее на недельку погулять по снегу" или "Не так уж я ее и хочу. Просто с ней приятно проводить время. Мир сразу становится таким прекрасным. И впечатление, что почему-то остановилось время" - вот тут ты в панике. И тотчас засыплешь вопросами, дескать, кто такая, откуда, кто отец с матерью, что за семья, есть ли дом, како веруют, словно показываешь; барышня, может, и пусть, да семейка ее тебе ни к чему. Словом, мое волнение - твои мир и покой, а мои мир и покой - твое волнение.
Как быть с девицей Мари-Жанн Фло, ты не знала. Я ужасно расстроился, что к моему роману с ней ты отнеслась вяло и холодно. Правда, я и сам в тот год особенно воевал с вами и вашим пониманием, а по-моему, непониманием, проблемы отцов и детей. Только что я закончил школу. Вы прочили меня в дельцы, а я любил литературу. Латыни и греческого не знал, помнил лишь бессвязные отрывки из программы пятого не то шестого класса. В семнадцать лет я бредил культурой вообще, обожал историю с большой буквы, завел себе идолов, боготворил Бетховена, Рубенса, Макиавелли, Ганнибала, Рембо и двух-трех молодых поэтов - Сюпервьеля, Элюара. А тебе до них дела не было, и твое на них наплевательство меня злило. И я решил, что отныне родство наше не по духу, а по крови, и разговор не по душам, а по верхам, как здоровье, как погода, - и только. О чем с тобой, такой глупой, говорить?
С отцом дело обстояло не лучше, если не хуже: он вообще был ходячее безразличие, вдобавок ворчлив. Всей и беседы - скажет, мол, сам толком не знаешь, чего хочешь, и несколько раз произнесет глубокомысленно: "Каждому свое". Наверно, считал: взрослый парень, сам за себя в ответе и должен понять, что детство давно в прошлом. Думал, наверно: мои витания в облаках, скорее всего, оттого, что живу, как у Христа за пазухой, а столкнись я с действительностью, то узнаю, почем фунт лиха, во всяком случае, спущусь с неба на землю. Ну а я раздражался, ершился, взбрыкивал, считал, что даром потратил шесть лет на зубрежку в лицее. Друзей я терял одного за другим. Понесся в заоблачные выси - благо экзамены с их уздой позади. А экзамен на самостоятельность я сдать не мог - не был приучен ни смиряться, ни, напротив, сопротивляться. За душой ничего, кроме порывов, притом противоречивых. Зато упрямства - хоть отбавляй, и решил я, что убеждениями не поступлюсь. Богатство ненавижу и дешевого успеха не желаю. Торговля, деньги, дело, нажива отвратительны. Мои ценности - иные. Я стану философом, историком или писателем! Вот только кем именно, еще не решил. Надо сперва найти среду и людей. А Брюссель, судя по всему, болото: тут не разгуляешься и в ногу со временем не пойдешь. Леклерк, человек уравновешенный, умерял мои порывы: надо еще подумать, понять, к чему именно стремлюсь, облечь неявные мечты явной плотью. А Лифшиц, наоборот, раззадоривал, считал, что лететь надо не иначе как к солнцу, хоть бы и с риском спалить крылышки. Для Лифшица избыток был нормой. Чем больше рискуешь умереть, уверял он, тем интересней живешь и сильней ощущаешь абсолютное начало. Это абсолютное начало он обсуждал со страстью, но определить затруднялся.
Словно свет сошелся клином на моих проблемах. Нет, скорее, пожалуй, от праздности моей явились все эти завихренья, устремленья и чаянья, которые толком я не мог выразить. Я стал комком нервов. Сел на кофе. Пил очень крепкий, чашку за чашкой. Журналы читал без разбору и правые, и левые. В голове была каша: возмущен убийством канцлера Дольфуса и восхищен эсэсовцами, бросившими кровавый и изумительно зверский вызов дряхлой кумушке Европе. Я рвался в Испанию, жаждал сражаться в рядах республиканцев во имя спасенья культуры и достоинства личности, но и тянулся, из жажды разрушенья, к Франко. Делать, что угодно, лишь бы действовать. Я порхал и кружил, и колыхался, как огородное пугало, и страдал, как пугало, потому что прикован к крестовине и не в силах воспарить. Я пел, а через миг плакал, и ты, наблюдая и не понимая, с чего вдруг такие смены настроения, говорила, что у меня плохо работает желудок, малокровие и не очень крепкое здоровье, вот в чем дело, хоть, правда, врач успокаивал тебя - дескать, с возрастом пройдет. Больной желудок - говорила ты, ведать не ведая про больное воображение.