Stalingrad, станция метро
*
…Всякое «затем» имеет спою подоплеку. Но мочевой пузырь удаляется сразу, выковыривается за скобки хирургическим путем, дело совсем не в нем, даже думать об этом смешно! Любой, самый отвратительный общественный сортир, любая зассанная подворотня, любой клоачный подъезд со шприцами и на славу потрудившимися гандонами куда предпочтительнее, чем высохший и мумифицировавшийся дом Ильи, хотя там чисто и сливной бачок никогда никого не подводил. При ближайшем рассмотрении Елизаветино «затем» давно хотело почесать кулаки. Провести то, что в борьбе сумо называется «кимаритэ» — завершающий прием, который обеспечивает победу в поединке одному из борцов. Давным-давно (во времена палеолита или во времена мятежной юности японского бога Такамикадзути) она мечтала стать необходимой несчастному Илье, хоть как-то облегчить его страдания, заставить его скучать в свое отсутствие. Последний пункт выглядит чересчур эгоистично, такой себе технический сумоистский ляп, исамиаси или косикудакэ, дисквалификация за него не предусмотрена, но победа всегда отдается сопернику. Илья — ее соперник. Представить его стоящим напротив, на полусогнутых ногах, не так сложно, как кажется на первый взгляд. Дурацкая кепка козырьком назад легко трансформируется в традиционную прическу эпохи Эдо; халат — в пояс маваси. Что же касается сомнительных физических данных заморыша Ильи, то и здесь имеется решение. Если навесить на его скелет всех щенков и котят, которых Елизавета собиралась принести в разное время; все цветы, которыми она рассчитывала украсить его дом; если добавить ко всему этому шесть пудов ненависти, раздражения и желчи, которые генерировал в ней Илья, — перед Елизаветой-дзёнокути предстанет весьма грозный противник. Помощнее и повыше классом. Дзюрё. Макуути. А дзёнокути — фи! Начинающий борец, что-то вроде армейской салаги-первогодка, потенциальной жертвы дедовщины. Мыть, скрести, стирать белье старших товарищей, готовить для них еду — вот что от него требуется, а они при этом будут вести себя как оху.крысы. Илья-дзюрё, Илья-макуути — первый. Давно пора было линять из этой шарашки. Нет, она тянула до последнего, на что-то надеялась, малахольная. Вдруг Илья изменит свое к ней отношение, вдруг она станет необходимой ему? А это так же невозможно, как мелкотравчатому дзёнокути победить великого макуути. В проклятом сумо такое, хоть и редко, но случается. И тогда мелкотравчатый получает свою кинбоси, золотую, мать ее, звезду. «Кинбоси» — самое легкое слово из всех слов, которые Елизавете пришлось зазубрить в нелепой надежде на взаимопонимание с Ильей. Картинка на стене сбила ее с толку. Праматерь-Акэбоно сбила ее с толку. Зубрить специально слова, которые и на языке-то не помещаются, застревают в глотке, — такое Праматери и в голову бы не пришло, и в страшном сне не привиделось. У нее и с русским проблемы, фразы и отдельные их части то и дело падают навзничь вследствие атрофии мышц, и тогда им на помощь приходит ненорматив — румяный и здоровый, как санитар из дурдома. Японские иероглифы могли бы заинтересовать Праматерь только в качестве материала для коронок (старые давно пора менять), они чего, не годятся, Элизабэтиха? Нет? Ну и хер бы с ними. С Японией тоже, потому что в мезозойском мире Праматери никакой Японии не существует. Она еще не придумана. И сумо еще не придумано. А между тем Праматерь уже Акэбоно. Великий чемпион. Лучший из всех. А Елизавета — никто. …Ты сам никто, злобно подумала она, засовывая ключ в замок и с лязгом его проворачивая. Предупредительные звонки (два коротких, один длинный и снова два коротких) остались в далеком прошлом. В том самом прошлом, когда Елизавета еще надеялась, что Илья пошевелится, выползет из своего кресла, совершит хоть какое-то движение, сделает шаг ей навстречу. Не случилось. И она стала открывать дверь сама. Сначала — очень тихо, стараясь, чтобы не звякнул металл, не скрипнули петли. Возле двери она аккуратно снимала ботинки и шла по коридору на цыпочках, не производя излишнего шума. Единственной целью этой предосторожности было желание застать Илью врасплох. Хоть краем глаза увидеть, что же он делает, когда никого — абсолютно никого! — нет рядом. Не случилось. Не случилось подсмотреть сцену в духе Босха или Брейгеля. Когда бесы, маленькие и побольше; уродцы, монстры, порождения больного разума, нечистой совести и разлагающейся плоти водят вокруг Ильи свои хороводы. Вливают в него через воронки странные вонючие субстанции, призванные разогнать и подбодрить его странную вонючую кровь. Но то ли Елизавета двигалась не так тихо и не так быстро, как ей казалось, и монстры успевали смыться, прихватив дьявольские причиндалы, — все было как всегда. Илья сидел в кресле, лицом в избитые снегом и дождем окна. Хорошо бы появиться с другой стороны, предавалась совсем уж несбыточным фантазиям она. Зависнуть перед его постной рожей с той стороны, где небо: на воздушном шаре, аэростате или дирижабле; помахать ему рукой и заорать во всю силу легких: «Привет, сумотори!» Возможно, хоть тогда бы он дернул хотя бы пальцем в знак удивления. Но аэростатам и дирижаблям во «втором или третьем дворе» не развернуться, а воздушный шар стоит слишком дорого. Оставив благородную общезоологическую идею изучения Ильи в естественных для него условиях, Елизавета переключилась на трамвайное хамство, хабальство и жлобство. В духе Праматери, но без ее шика. Не помер еще? — спрашивала она, приходя. Смотри, не помри, — говорила она, уходя. — А помрешь — телефонируй. Ужас ситуации состоит в том, что Елизавета совсем не хамка. Нет существа предупредительнее, заботливее и нежнее. Но Илье, пусть и умирающему, не нужны ее предупредительность и забота. Грубость Праматери нужна, а Елизаветина нежность — нет. Лишь однажды Елизавета увидела тень эмоции на его лице, короткую, с гулькин нос. Когда она, в очередной раз не выдержав его безразличного молчания, сказала: «Все ждешь ее? А она не придет. Никогда не придет. У нее есть дела поважнее, чем ты. Она и думать о тебе забыла. Я тоже скоро забуду и все-все забудут. И пошел ты к черту, вот!» Впоследствии Елизавета сильно пожалела о сказанном. И не только в Илье было дело, хотя обычно потухшие глаза его на секунду блеснули ярким потусторонним светом. Не только в Илье, но и в Праматери Всего Сущего тоже. От слов, произнесенных Елизаветой за версту тащило предательством. Невыносимый, мерзкий запах, его даже с запахом старого козла не сравнить, даже с протухшей рыбой. Божественный нос Праматери учует этот запах сразу и тогда… Что тогда? — Ты бы сходила к Илье, — сказала она Наталье. — А чего с ним? — Да ничего. Все по-прежнему. Но, наверное, он хочет тебя видеть. Потому и со мной не говорит. — Заговорит, — неожиданно пообещала Праматерь. — Откуда ты знаешь? — Елизавета, так же неожиданно, пришла в волнение. — Ты с ним виделась? Была у него? — Забегала как-то раз. Была неподалеку и заглянула. Ненадолго. — И вы говорили обо мне? — Говорю тебе — и десяти минут не посидела. Привет-привет, пока-пока. Где уж было разговоры разговаривать… — Тогда откуда ты знаешь? — Просто знаю и все. И в этом вся Праматерь. Она «просто знает». Знает, как поступить, чтобы стало лучше максимальному количеству людей; знает, как утешить, не говоря ни слова. Или говоря та-акие слова, что у неподготовленного слушателя уши свернулись бы в трубочки. Она знает, как решать любые проблемы — и не какие-нибудь эмпирические, рожденные бесплодным томлением духа, а самые что ни на есть жизненные и насущные. Праматерь всегда идет напролом, взрезая своим необъятным ледокольным корпусом до дна промерзшую толщу бытия. Следом за ней, держась прямо в фарватере, тащатся утлые лодчонки стариков и всех остальных, кому необходима помощь; и юркая фелюга Аркадия Сигизмундовича тоже среди них, что-то Праматерь никак не может устроить его судьбу, подозрительно долго ищет «приличный детдом». Аркадий Сигизмундович — единственный, известный Елизавете, Праматерин прокол, во всем остальном она просто ненормативно-безупречна. За исключением Ильи. В тот, первый, раз, когда они были там вместе, Елизавете показалось, что между Праматерью и Ильей существует невидимая связь; теперь, выходит, что она сама отпустила нитку этой связи — нарочно или случайно. Не-ет, Праматерь ничего не делает случайно. Сунула нитку в Елизаветины руки, отошла на безопасное расстояние и смотрит: ну, Элизабэтиха, как будешь выкручиваться? Не будет она выкручиваться. Не будет пресмыкаться перед Ильей, но и хамить ему не будет тоже. …Хоть бы что-нибудь здесь поменялось, с тоской подумала она, переступая порог комнаты Ильи, хоть бы он халат новый напялил, или новую бейсболку, или поставил козырек на место. Но козырек по-прежнему закрывал его шею, и надпись не изменилась — «Сан-Диего». Сан-Диего, а не Санта-Ана, Санта-Клара, Санта-Роза. — Привет, — сказала Елизавета, зная, что ответа не последует. И в лучшем случае она удостоится легкого подрагивания век. Решил, что все будет, как всегда? Как всегда означало выгрузить-загрузить холодильник, проверить наличие счетов, которые надо оплатить, привести квартиру в порядок (по желанию). Даже если Елизавета страстно желала бы этого — особых усилий прикладывать не пришлось. В квартире Ильи всегда было чисто, как в склепе. Но, в противовес склепу, пыль в ней не особенно задерживалась. В Елизаветином талмуде бесполезных знаний (наряду с моногамными пингвинами, стоящим на парижской станции метро «Сталинград» в ожидании поезда) было кое-что и про квартирную пыль: • она в основе своей есть не что иное, как омертвевшие частички человеческой кожи • А если пыли нет — то нет и омертвевших частичек? Или Илья сумел-таки отползти за черту, при которой мертвое не вторгается в живое и наоборот? Там, за чертой, он никому не интересен и не нужен сам себе. Это раньше, до того, как оху.крыса добралась до Сан-Диего, трансформируясь по ходу, она пыталась выкарабкаться, хорошенько пролечиться, она продала квартиру, чтобы удержаться на плаву. Она принимала дорогущие препараты, а теперь не принимает никаких. Она шастала по дорогущим клиникам, а теперь отказывается от хосписа. Экс-оху.крысу никто не патронирует, и трудно упрекать в этом медиков, у них и так забот полон рот. И они наверняка думают, что крыса подохла. И что тогда делать с крысиной норой? Враки, конечно, что нора завещана Элтону Джону, но почему крысу до сих пор не выкурили специалисты по отъему жилплощади, черные риелторы?.. Ах, да. Кто-то из стариков — шепотом и за закрытой дверью — рассказывал Елизавете, что Праматерь Всего Сущего (долгих лет ей! осанна, осанна!) подстраховалась и здесь. Что у нее-де знакомые среди бандюхаев и ментов, и ни один волос ни с чьей головы не упадет без их ведома. Это похоже на передающуюся из уст в уста городскую легенду, но и факты нельзя сбрасывать со счетов: еще ни одного Ее старика не выкинули на улицу. Сиди-сиди, крыса. Сиди на жопе ровно, как выражается Праматерь. Недолго тебе осталось сидеть. — …Привет, Илья! Раньше она старалась не подходить к окнам, чтобы случайно не потревожить привычный для Ильи пейзаж. Теперь ей было плевать — и на пейзаж, и на Илью; и неизвестно, на кого больше. Без всякого стеснения Елизавета угнездилась на низком широком подоконнике. Будь она таким же инопланетным дельфином, как ТТ, она обняла бы себя за плечи. Будь она худышкой Вайноной или Кэтрин-Зэтой, она бы закинула ногу на ногу и сплела их в косицу. Но в последнее время Елизавета, незаметно для себя, переняла гнуснейшую привычку Праматери сидеть, широко расставив ноги и уперев руки в колени. Вряд ли эта поза выглядела эстетичной, но уверенности в своих силах прибавляла. — Знаешь, что интересно? — в отсутствие шведского десантного ножа она почесала переносицу пальцем. — Прошло уже полгода, и за это время ты не сказал мне ни слова. Не думай, что меня это напрягает. Совсем не напрягает. Я думаю, ты вежливый. Наверное, Илья целыми днями играет в гляделки с небом и облаками. В этом виде спорта он настоящий великий чемпион. Йокодзуна без всяких натяжек. Вот уже пять минут он неотрывно смотрит на Елизавету и ни разу не мигнул. — Ты вежливый. Не повышаешь голос. Гадости от тебя не услышишь, а тот первый раз не считается. И ты, наверное, всех пропускаешь вперед. Всех, кто входит в автобус. А еще ты хитрый. Пропустил всех, но сам не вошел. Дождался, пока двери закроются, и помахал отъезжающим ручкой. Ведь так, да?.. Почему она вдруг сказала Илье про автобус? Еще несколько секунд назад в голове Елизаветы не было никакого автобуса, он даже не подъезжал к остановке. И вот, трах-бах, вж-жж, хлопнули дверцы, и автобус уже отъезжает, и под стеклянным навесом, у скамейки с урной, остается один Илья. Можно предположить, что ему нужен совсем другой номер, «двойка» вместо «пятерки» или «тридцать первый» вместо «одиннадцатого». Этот ушел в противоположную сторону — туда, куда Илья совсем не стремится; ушел и пусть его. Но дело в том, что на маршруте курсирует только один номер. Другого нет. Можно сколько угодно ждать: ждать, когда остановка снова заполнится людьми, когда подойдет очередной автобус с тем же самым номером, что и отъехавший. Ждать и снова становиться в самый конец очереди и всех пропускать. И снова оставаться одному — у урны, под стеклянной крышей. Никуда не торопиться. Потому что следующая остановка — конечная. Самая конечная. Самая-самая. Вон и Карлуша мелькает за стеклами, вежливо пропущенный Ильей, — Елизавета хорошо видит Карлушу, и ее любимый седой хохолок на седой-седой макушке. — Пусть они уезжают, еще бы. Мой папа умер. Седой хохолок подрагивает. — Умер. Должен был подохнуть ты, а умер он. Что скажешь? Ну да, ты же ничего не говоришь. Ты крыса, а крысы не говорят. И никто их не жалеет. Покажи мне хоть одного дурака, который пожалел бы крысу. Кто сказал бы: вот крыса, пусть она живет, а человек пусть умрет. Ты ничтожный. Мой папа был самым лучшим, а ты ничтожный. Он один у меня и был, а ты ничтожный, ничтожный. Ты даже сдохнуть не можешь. Ни по-человечески, ни по-крысиному. Я бы тебя ненавидела, если бы ты был человеком. Но ты крыса. Мерзость. Тварь. Седой хохолок подрагивает. Над остановкой идет дождь. Или это над автобусом идет дождь? Над урной, над стеклянным навесом? Над всем в мире идет дождь, и только седой хохолок остается в сухости и безопасности. Разве мой блюмхен жестокий? Разве этому я его учил? Ты вспомни, ни в одной нотке у меня не было жестокости, даже самой крошечной. Что же ты, блюмхен? Смотришь, а не видишь. Он не ждет, он бежит, бедолага. Каждый раз и за каждым автобусом, как собачонка, а они уходят без него. Вот и наш ушел без него. А у парнишки — и билет, и проездной, и за все заплачено, никак не догнать. Разве не обидно? Он ведь хороший парнишка, а с транспортом не складывается, хоть плачь. Ох, не то я сказал, старый дурак. А ты не то услышала. Не надо плакать. Не плачь. Слишком поздно. Слишком сильный дождь — над остановкой и над всем миром. Потому что это горе. Потому что так, наверное, надо горевать. Елизавета не знает точно, просто рукава у нее мокрые. — Мне жаль. Голос у Ильи тихий-тихий. Ватный — совсем как халат, и нитки торчат в разные стороны. Проплывающий, как облако, как дым. Теперь он звучит очень близко, наверное, Илья все-таки покинул кресло. Так и есть, стоит перед Елизаветой, вытянув руки вдоль туловища. — Не надо плакать. Не плачь. Карлуша сказал бы именно так. В точности. Но Илья — не Карлуша. Не потому, что он совсем-совсем другой, не имеющий к Елизавете никакого отношения и его даже знакомым не назовешь. Полгода ничто по сравнению со всей жизнью, пусть и такой короткой, как у Елизаветы. Карлуша был в ней в каждом дне. С Ильей, за все его полгода, не наберется и суток. С Карлушей можно было делать все на свете, обижать его, обижаться на него, подтрунивать над ним и им же восхищаться; его можно было предать потихоньку, на мгновение втихаря от него отказаться — и тут же вернуться, полюбить с новой устрашающей силой. Его можно было стесняться — и сразу же находить поводы, чтобы гордиться им, и его маршалом Рокоссовским, и его певицей Лидией Русланов доверчивый, очень простодушный. Наивный, как ребенок. Но Илья — не Карлуша. Не потому, что он обладает совершенно противоположными качествами и свойствами. Елизавета и не знает о них толком, ведь они вели себя, как разведчики в самом глубоком тылу: осторожно, осмотрительно, ничем себя не выдавая. Да и россказни Праматери про возвышение и последующее низвержение в бездну оху.крысы — их тоже можно считать одним из вариантов городской легенды. Илья не Карлуша потому, что вот сейчас, сию минуту, Елизавета цепляется за его руки, тычется в них лбом, сжимает все крепче и — плачет в них, плачет. Карлушины руки такого не удостоились, а ведь они каждый день мелькали у Елизаветы перед глазами. И она частенько оказывалась в их кольце и частенько отталкивала; и держала их, и держалась за них — но чтобы вот так?!. Никогда такого не было. Руки Ильи очень-очень тонкие, даже непонятно, на что они похожи. На лыжные палки, на ветки. На ручку «Паркер» из магазина канцтоваров, Елизавета долго ходила вокруг нее, но так и не приобрела — уж очень она дорогая. Палочки для еды! Руки Ильи больше всего похожи на палочки для еды. У Елизаветы всегда были трения с этими глупейшими существами. Потому и в попсовых суши-барах она была только раз, вместе с Пирогом и Шалимаром. Пирог с Шалимаром — ловкие, палочки в их руках так и летали. Кусочек еды (суши? роллы? — Елизавета вечно путает одно с другим), соус в керамическом корытце, острейшая зеленая горчица, которую почему-то надо было натолочь в соус, маринованный имбирь. Пирог с Шалимаром не уронили ни крошки, зато Елизавета роняла все подряд: и маленькие рисовые рулетики с запеленутой в них рыбой и овощами, и имбирь. Прямо на стол, но самое обидное — в корытце. Соус тогда расплескался и забрызгал Елизаветины пальцы. И даже попал на Шалимара. — Ну, ты, в натуре, — зашипела Шалимар. — Чего лапы такие косые? — Да я никогда ими не пользовалась… — принялась оправдываться Елизавета. — Я потренируюсь и получится… — Тренироваться дома надо было. На карандашах. Дай хоть покажу, как держать, недотепа! — Чего сейчас-то мутиться? — Пирог, на которую брызги соуса не попали, проявила завидную рассудительность. — Пусть вилку берет и не позорится. — Слыхала, Лайза? Вилку бери и не позорься!.. Елизавета взяла вилку, больше ничего не роняла, но посещение японского фаст-фуда, где можно было хоть на секунду представить себя тонюсенькой регулировщицей дорожного движения из Токио или полупрозрачным персонажем манги, было безнадежно испорчено. Наверное, орудовать палочками намного проще, чем вертеть в руке китайские магические шары Баодинг, но Елизавета не освоила даже их. И надо такому случиться, что руки Ильи похожи на палочки для еды. Но она с ними справляется, как будто только их всю жизнь и держала! Нет ни роллов, ни имбиря, и она — не регулировщица дорожного движения. А руки Ильи — вот они, послушные и покорные. — Не надо плакать. Все не так. Все совсем по-другому… — Ты не знаешь… — Кое-что знаю. Потому и говорю тебе — все совсем по-другому. — Совсем? — Да. — Конечно, я и сама знаю. Он умер — и все теперь по-другому. Елизавета произнесла это голосом, который совершенно не желал подстраиваться под ватный голос Ильи. В ее голосе проглядывали зубцы — как на гребне, на старой прялке или шестеренке от часов. Пропусти вату через зубцы и что останется? Одни клочки. Но, странно, Елизавета не боялась последствий. И Илья, похоже, не боялся. Он кое-что знает — и это правда. Кое-что из совершенно неизвестной ему жизни семейства Гейнзе. В ту счастливую ее пору, когда Елизавета была совсем маленькой и справедливо полагала, что весь мир должен крутиться вокруг нее. А Карлуша находился на этапе перехода от Крокодила Гены к Дарту Вейдеру. Маленькая Елизавета могла позволить себе обидеться (по какому-то чрезвычайно ничтожному для взрослых, но архиважному для ребенка поводу) — и начинала вот так капризничать, склочничать, выпускать зубцы и мелкие острые шестеренки. Зная, что все ей простится, и через минуту Карлуша обнимет ее и скажет, что его блюмхен, хоть он и несносный — все равно самый лучший. И вот тогда наступала самая удивительная минута самых сладких слез. Наисладчайших. Сегодняшние ее слезы — совсем не сладкие. Но и не беспросветно горькие, вот что удивительно. Они — утешают. И руки Ильи утешают, тонкие, как палочки для еды: дальше — завтра, послезавтра — будет легче. Почему так получилось, что великая и мудрая Праматерь Всего Сущего не смогла утешить Елизавету до самого донышка, а Илья (не человек даже — тень от человека) смог? Почему-почему. А хер его знает, почему. Химия, нах, частенько говорит Праматерь, когда случается что-нибудь, не укладывающееся в обычные рамки. Химия и есть. — Прости меня, пожалуйста. Я была злая и все это неправда… То, что я говорила про тебя. — Ничего. Все в порядке. — Не все в порядке… Я была злая и гнусная, ведь так? — Да, — сдался Илья. — И вела себя, как сволочь. — Да. — Как самая распоследняя сволочь! — Да. — И ты, наверное, подумал: сама ты крыса, хуже крысы! — Честно? — Конечно, честно. — Я подумал про тебя намного хуже. «Намного хуже», вот ужас. Интересно, связано ли это с толстой жабой? — Только не говори мне, что ты подумал! Никогда. — Не буду. — А еще ты, наверное, хотел мне по морде дать. — Очень хотел. Только у меня бы сил не хватило. Бедный Илья! Он вот-вот упадет. Сначала, как мог, поддерживал Елизавету в ее утешительных слезах, а теперь ему самому нужна поддержка. И Елизавета старается, держит его крепко-крепко. — Ты… Ты бы мог плюнуть мне прямо в рожу. Я это заслужила… — Мне это как-то в голову не пришло… Но в следующий раз… — Нет. Не будет никакого следующего раза! Понял ли Илья, что она хотела сказать ему? Что больше не понадобится думать про нее намного хуже и хотеть ударить ее, — потому что не останется ни одного повода к этому, ни одной предпосылки. Ведь если все сложится, как она думает, и если он снова не замолчит (и даже если он замолчит!) Елизавета будет с ним такой, какой ома всегда хотела быть: заботливой и нежной. И по возможности — веселой и способной поддержать беседу. Хорошо бы, конечно, оказаться еще и интересной, остроумной, нетривиальной, генератором нестандартных идей и оптовым поставщиком необычных впечатлений. Но требовать этого от Елизаветы все равно что требовать от нее выиграть чемпионат Европы по фигурному катанию на коньках. Или встать за дирижерский пульт Лондонского симфонического оркестра. Зато она может читать Илье книжки (какие он только захочет!) и ухаживать за растениями и животными (если он на них согласится!). Он понял, потому и сказал мягко: — Я знаю, что следующего раза не наступит никогда. Закрой глаза. — Зачем? — Просто закрой и не подглядывай. За предыдущие полгода сюрпризов от Ильи не поступало, а теперь идут один за другим! Что еще он такое придумал? Что мог придумать человек, от которого почти ничего не осталось? Который и улыбнуться не может без того, чтобы края острого рта не продырявили кожу. Впрочем, откуда Елизавете знать, его улыбки она не видела. А глаза закрыть все равно придется — хотя бы для того, чтобы сделать приятное Илье. И Елизавета сделала то, что он просил, и даже больше: крепко зажмурилась и изо всех сил прижала ладони к лицу. И принялась считать про себя, неизвестно из каких соображений — по-немецки. Дойдя до zwanzig,[12] она поняла, что дальше не сможет воспроизвести ни одной цифры. И переключилась на русский. На «сорока двух» Илья сказал: — Все, можешь открывать!.. В комнате ровным счетом ничего не изменилось; в ней не появилось деревце влюбленных с замками и лентами, не выросла альпийская горка в духе Пирога, не зацвел японский сад в духе Шалимара, и Праматерина мезозойская флора тоже не проклюнулась. Илья сидел в своем кресле, в своей обычной позе, и на Елизавету тотчас накатила волна страха — вдруг вернется все то, что было раньше? — Ну и в чем фишка? — спросила она. — Ни в чем. — А зачем мне надо было глаза закрывать? — Просто так. Пусть он и не улыбается, но он говорит. И Карлуша, уехавший на автобусе, отзывался о нем с теплотой, а Карлуше виднее. И то правда — оттуда, где он сейчас, все просматривается просто великолепно. Зато так внезапно открывшийся в Елизавете дар внутреннего зрения оказался совершенно бессилен перед халатом Ильи, его бейсболкой, джемпером, футболкой (и, возможно, майкой, если таковая имелась). Ничего глубинного, скрытого от посторонних глаз и многое объясняющего, она не обнаружила — не то, что в Праматери и ее старухах. Наверное, капустная Ильинская одежка служит ему защитным экраном. Или сам дар действует страшно избирательно. Только на женщин. Или только на пожилых женщин и женщин в сто килограммов весом. А мужчины этому дару не по зубам. И девицы моложе двадцати, как Пирог с Шалимаром, и старики — как Карлуша. И инопланетные дельфины, как ТТ. Последнее обстоятельство почему-то страшно расстроило Елизавету, и она на несколько секунд переключилась на мысли о ТТ. А потом вдруг решила, что Илья попросил ее закрыть глаза, чтобы ома не видела, как он жалок; как тяжело, почти невозможно ему ходить. И что это зрелище никого бы не порадовало, а некоторых — так просто рассмешило или того хуже — разозлило. И вызвало презрительное недоумение: зачем этот тип ползает здесь, торчит бревном в глазу, искажает картину мира? Всегда найдется 5,5 процента подлючих двуногих, которые думают именно так. Из весьма ограниченного числа людей, когда-либо окружавших Елизавету, на ум в этом контексте приходят Женщина-Цунами и тот человек в метро. Тот, что сказал ей про толстую жабу. Это, наверное, и есть хрестоматийные 5,5 процентов низости. И Илья почему-то думает именно о них, а не о 94,5 оставшихся процентах благородства и сострадания. Глупый-глупый Илья. Глупый, пугливый и недоверчивый. Но разве она сама не такая же? Точно такая. Нет, случай Ильи намного сложнее. Праматерь говорила, что когда с ним случилось несчастье, любимые и друзья отвернулись от него. А это 100 процентов и полная жопа, как выражаются все, кому не лень. Но, блин-компот, Праматерь-то никуда не делась, и — при ее необъятности и величии — половина из этих процентов сразу же идет в зачет благородства и сострадания, плюс доброта, плюс желание понять, защитить и быть рядом. Фигура Елизаветы совсем не так монументальна, как фигура Праматери Всего Сущего, но и она может принести в общую копилку процентов 5. А если постарается — то и все 10. Zehn! Совсем неплохо! А значит, добра станет даже больше, чем зла… — Ты опять шевелишь губами, — сказал Илья. — Почему опять? — вздрогнула Елизавета, насмерть перепугавшись, что он мог каким-то образом узнать о ее диких манипуляциях с процентами. — Потому что ты и раньше шевелила. — Когда это? — Когда я попросил тебя закрыть глаза. — Я считала. — Слонов? — Нет, просто. Один, два, три и так далее… Только на немецком, поэтому, наверное, и получилось, что губы шевелятся. Я плохо знаю немецкий. — Тогда зачем ты на нем считала? — Карлуше бы это понравилось. Карлуша — мой отец… — Я понял, понял… Он был преподавателем немецкого? — Нет, он просто немец, сам по себе. И еще музыкант. Илья очень экономный: экономит силы, экономит эмоции, на его лице ничего не отражается. И само лицо слишком узкое; ни одно чувство не смогло бы уместиться на нем толком, разве что — стоя на одной ножке, упираясь в острые, выступающие части. Но какому чувству понравится стоять на одной ножке и чтобы в бок что-то кололо?.. Вот их и нет на лице; и оттого неясна возможная реакция на Елизаветины слова. Она неосмотрительно брякнула про музыканта, а ведь у Ильи были клиенты-музыканты и наверняка друзья. Вдруг это случайное напоминание доставит ему боль? — Карлуша играл на аккордеоне. Был аккордеонистом. Не таким знаменитым, конечно, как Ришар Галлиано. Ты слыхал про Ришара Галлиано? Елизавета никогда не разделяла Карлушиных восторгов по поводу Галлиано — когда он был жив. Но теперь, когда Карлуши не стало, она резко переменила свои взгляды: ни одно важное для него имя не должно быть забыто. Тогда и память о самом Карлуше сохранится на подольше. — Нет. Не слыхал. — Он француз и все равно что… — сразу подобрать подходящее сравнение не удается. — Все равно, что Бивис и Батхед. Про этих-то ты слыхал? Теперь понятно, каким образом приходит в действие улыбка Ильи: верхняя губа отлипает от нижней и чуть-чуть приподнимается — так, что становятся видны зубы. Если у других людей улыбка широкая, то у Ильи — высокая, ее интенсивность варьируется расстоянием между губами. — Кое-что. А почему это он сразу и Бивис, и Батхед? У него раздвоение личности? А вдруг она ошиблась? Вдруг это не улыбка — а гримаса отвращения? Вдруг Илье неприятно слышать про мульт-идиотов? Елизавета, например, терпеть их не может, и зачем только она сказала про них? Будет теперь выглядеть в глазах Ильи их подружкой с пустым черепом. Профсоюзной подстилкой, как выражается Праматерь, ведь Бивис и Батхед — тоже своего рода профсоюз. — Нет, у него нет раздвоения личности. Просто про Бивиса и Батхеда слышали все, даже если никогда их не видели по телеку. Вот и про Галлиано все слышали — те, кто имеет представление об аккордеоне. Он очень популярный. Это все, что я имела в виду, не больше. «Не больше» для нее. А улыбка (гримаса) все не сходит с лица Ильи, наоборот, она стала еще ощутимее. А вдруг… Вдруг когда-то, когда Илья был здоров, весел и нагл, когда он был oxy.крысой, друзья звали его Бивисом? А возлюбленного Ильи (если таковой имелся) — Батхедом. Или наоборот, принципиального значения это не имеет. Нужно поскорее отделаться от Бивиса и Батхеда, а заодно от Маркса и Энгельса, Ахилла и Патрокла, а также сиамских близнецов Чанга и Энга, демонстрировавших себя за деньги в передвижных цирках. — У Галлиано есть шикарная композиция «Всякий раз, когда я смотрю на тебя». Карлуша очень ее любил. Знаешь, как здорово он ее играл? — Не знаю. Но знаю, что есть такая песня. Всякий Раз, Когда Я Смотрю На Тебя, Мое Сердце Переполняет Нежность. Мне она всегда нравилась. Все опять не слава богу! И даже больше, чем раньше. Сейчас она уж точно протаранила своим неловким носорожьим корпусом хрупкие, как стекло, воспоминания Ильи. Ну что за наказание! Сплошные запретные темы, подлинные или мнимые. Елизавета не знает, что делать, и от этого чувствует себя несчастной. — А лучше всего у Карлуши получался «Полет шмеля». Ну, ты знаешь… Ту-ду-ду-ду, ту-ду-ду-ду… — она попыталась воспроизвести начальные такты «Полета…». Достаточно ли смешно это получилось, чтобы отвлечь Илью от ушедшей навсегда нежности, переполняющей сердце? — Однажды меня укусил шмель, — сказал Илья. — Шмели не кусаются. — Значит, овод. — Оводы кусают только крупный рогатый скот. — Тогда это был слепень. Против слепней возражений не имеется? — Нет. — Когда меня укусил этот слепень-овод-шмель, было очень больно. — Прости, я не знала. Я бы никогда… — Что — никогда? Наверное, нужно сказать, что с «Полетом…» вышла глупость и бестактность, раз он напомнил Илье о боли. И что Елизавета совсем не хотела… О чем можно говорить с Ильей и о чем нельзя? Она несчастна, несчастна… И Илья смотрит как-то странно; вернее, голова его наклонилась к шее — следовательно, изменился угол зрения. На нее, Елизавету Гейнзе, — ту, которая стремится быть удобной для всех, кто пожелает. Как подушка… Нет — как диван, как софа и козетка. И не какие-нибудь привезенные из «Икеи», а самые настоящие дизайнерские! — Никогда бы… — Знаешь… Когда ты орала на меня и вела себя, как сволочь, ты нравилась мне больше. Потому что ты была собой. И не думала, как бы половчее подстроиться под другого человека, чтобы лишний раз его не задеть. — А разве это неправильно? Разве обязательно нужно задевать? — Нет. Задевать не нужно. Но и постоянно бояться, что заденешь, — тоже. Тогда разговор становится бессмысленным. Сплошное что вы, что вы, только после вас. Как в очереди на тот небесный автобус, оказавшейся фикцией, и прав был Карлуша, а совсем не Елизавета. А Илья — умный. — Ты меня поймал. — Это было совсем нетрудно. Совсем нетрудно, исходя из Елизаветиных габаритов. Илья имел в виду именно это? Или то, что разговаривать с ней все равно что читать комикс; мангу супер-деформ, где у всех персонажей искажены пропорции, а мыслей не больше, чем у годовалого ребенка. И тот, и другой вывод из фразы Ильи одинаковы гнусны, все равно что в ненавистной форме ненавистного американского солдата ненавистной Второй мировой войны стоять под указателем: TO