Stalingrad, станция метро
ICQ
— и, наконец, на саму Елизавету, никудышную дочь. Т.Т. — женщина. Во всяком случае, голос у нее женский, и других голосов на диске нет. Он не «низкий-низкий», но и высоким его не назовешь. Такой голос может быть у кого угодно, может быть у всех. У Праматери, если она бросит курить; у Пирога, если она покончит с фруктовыми салатами; у Шалимара, если она наплюет на морепродукты. У самой Елизаветы, если она перестанет жрать сладкое. В этом-то вся и фишка: чтобы обладать таким голосом, нужно от чего-то отказаться. Не обязательно от еды и курения и — даже скорее всего — не от них. От чего-то гораздо более существенного. Возможно — от того, что считаешь главным. Зато взамен можно получить кое-какую экипировку — крючья, тесаки, консервные, перочинные и разделочные ножи, ножницы для резки металла. И — отмычки, если тема с колюще-режущим оружием не прокапает. Все это опасное богатство засовывается в складки Голоса и со стороны выглядит вполне невинно. Настолько невинно, что ты, как последний чилийский лох, подпускаешь этот Голос довольно близко, и даже придерживаешь для него дверь лифта, и вежливо интересуешься — вам на какой этаж? Обычно Голос называет последний. Тут-то все и начинается. Тут-то все и началось. Вероломный Голос ТТ проник в Елизавету, не забывая пользоваться всем имеющимся в наличии арсеналом, включая консервный нож и отмычки. Он за две минуты вскрыл Елизаветин череп, проехался крючьями по коже, всадил пару ножей в сердце и понаоткрывал кучу неизвестных Елизавете дверей. И он открыл самую главную дверь — ту, за которой были спрятаны ее сегодняшняя тоска и завтрашнее одиночество. Он странный, этот Голос. Он — река и лодка одновременно. Он нежный и злой. Он пытается перекричать сам себя, пытается перешептать сам себя, пытается перемолчать. И еще он исполнен печали, он понимает Елизавету, как никто. Наверное, нужно вернуться — к лодке, к реке, — чтобы понять, что именно он говорит. Но Елизавета не торопится, она уже знает, что, когда бы она ни вернулась, она найдет на месте и реку, и лодку. Зачем Праматерь дала ей этот диск? Затем. ишь. Где-то там, в глубине квартиры, бесконечно хлопают двери, слышатся чьи-то голоса, совсем не такие, как Голос ТТ, никогда еще в их с Карлушей доме не было столько народу. И вряд ли будет когда-нибудь еще. Елизавета сворачивается клубком прямо на полу, как свернулись бы клубком Вайнона Райдер и другие худышки; она думает о Карлуше и о том, что надо бы выйти. Потому что быть здесь, когда он там, — неправильно, нечестно. Надо бы выйти… — Ты как? — спросила Праматерь, склоняясь над Елизаветой и легонько трогая ее за плечо. — Я в порядке. — Ну и хорошо. Отца твоего уже увезли. Вскрытие будет завтра, но все к тому идет, что случился у него обширный инфаркт. Думаю, что прямо во сне. И никто бы ему в этой ситуации помочь не смог, как бы ни старался. — Ты бы смогла… — И я не смогла бы. Завтра будет трудный день, Элизабэтиха. И послезавтра тоже. И потом — неизвестно сколько… А сегодня нужно выпить. За упокой души раба божьего Карлуши. Как отца звали-то полностью? — Карл… Карл Эдуардович. — Вот за Карла Эдуардовича и выпьем. Праматерь занимает на кухне ровно столько места, сколько обычно занимает елка. Разница состоит лишь в том, что Праматерь, в отличие от елки, постоянно перемещается: от стола к плите, от плиты к холодильнику и обратно к столу. Ей не нужно подсказывать, где стоят тарелки, где лежат вилки, на Карлушиной кухне она чувствует себя, как рыба в воде. Она с ходу нашла место, где Карлуша прятал водку, и теперь разливает ее по маленьким пузатым стопкам, купленным в магазинчике дачного поселка под Лугой, Коки-Лёкиной вотчине. — Вообще-то я никогда не пила водку, — признается Елизавета. — И не хотелось бы начинать. Говорят, дурная наследственность может проявиться в любой момент. — Что, Карлуша частенько в стакан заглядывал? — Не то, чтобы… Но он выпивает, по праздникам. — А праздники в России круглый год. Ладно, мы по грамульке. Ничего страшного не произойдет. Вот видишь, тебе половинка. А я целую махну, не возражаешь? — Нет, конечно. Отвратительное на вкус пойло проникает в Елизавету, и ей кажется, что сейчас, сию минуту у нее остановится дыхание и глаза выскочат из орбит. — Закусывай, закусывай, — Праматерь заботливо пододвигает к ней тарелку с сыром и колбасой. — И потерпи, сейчас полегчает. Елизавете и вправду становится легче и даже теплее; определенно — водка повысила температуру ее тела сразу на несколько градусов. — Давай-ка обсудим кое-что, Элизабэтиха… У меня есть хороший знакомый, работает на Северном кладбище. Не гробокопатель, конечно, в головной конторе сидит. Оказывает мне услуги время от времени. При нашей работе, как ты понимаешь, услуги оказывать приходится довольно часто. То одного на погост снесешь, то другого. Но я не об этом. Будет твоему Карлуше хорошее место. Возле центральной аллеи, а не у черта на рогах, рядом со свалкой. Думаю, договориться мы сможем… — Я не знаю… — Чего не знаешь? — Он как-то говорил мне… Если что случится — он не хотел, чтобы его хоронили на кладбище. — А где еще? — Он хотел, чтобы его кремировали. И чтобы я поехала в Германию, в Кельнский собор. Поднялась бы наверх и развеяла его прах над городом. Так он хотел. Да. Праматерь крякает и опрокидывает в себя вторую стопку: — Да, Карл Эдуардович… Видно, был ты большой выдумщик, большой затейник. Германия, Кельнский собор… А поближе ничего не нашлось? — Ты не понимаешь… Карлуша немец, он родился в Кельне. А потом его увезли оттуда, насильно. Он всю жизнь хотел вернуться. — Что же не вернулся? — Не знаю… Так получилось. — А он что, как-то особенно оговорил, что хочет отправиться на родину в таком… ты уж меня прости, виде? Выразил свою волю? Изложил ее в завещании? — Не знаю… — Елизавета пожимает плечами. — Это был обыкновенный разговор, когда он сказал про Кельн. А завещание… По-моему, не было никакого завещания. — Ну что за люди?! Сидят и ждут, когда петух жареный в жопу клюнет! Теперь поди узнай, как у него в голове шестеренки работали насчет такого деликатного вопроса. А вообще, завещание — вещь необходимая, ты учти это на будущее. А то налетят двоюродные братья, троюродные сестры, внебрачные дети объявятся, жены бывшие… — У Карлуши не было внебрачных детей! Только я. Видно, что Праматери до смерти хочется оседлать свой любимый ненормативный асфальтоукладчик и закатать в асфальт всех — Карлушу, Елизавету, несуществующих жен и детей Гейнзе, а заодно нотариусов, фирменные бланки, подписи и печати. Но она сдерживается, быстренько туша едва не разгоревшийся пожар желания водкой, — и Елизавета несказанно благодарна ей за это. — …Конечно, не было, это я так. По привычке дурной. Когда одинокий старик Богу душу отдает, оказывается — совсем он и не был одинок, родственнички прямо из воздуха материализуются. Бывает, тело не остыло, а гиены эти уже тут как тут, грызутся из-за имущества. Машутся, аж шерсть летит, только успевай трупы оттаскивать. Эх, людишки-людишки… Слышь, Элизабэтиха, я все спросить забываю… Мать-то твоя где? В телевизоре. На Майами. На тайском массаже ступней. На вручении премий
MTV
. — А ее давно нет. — Умерла? У Женщины-Цунами фальшивые мертвые зубы. И такая же мертвая улыбка. И мертвая искусственная кожа вокруг глаз. — Давно. Она умерла давно. Я ее не помню. — Ну и хорошо, что не помнишь. И слава богу. А больше никого нет? — Есть. Ты. Праматерь принимается хохотать, как обычно, обнажая тусклые золотые коронки и хлопая себя по ляжкам: — Ты меня поймала! — И не собиралась. — Только учти: слезы-то я тебе вытру, а сопли… ты уж как-нибудь сама. — Хорошо. — И еще… Это, конечно, ваше с Карлушей дело, и тут я права голоса не имею. Но послушай меня, голубка. Кладбища мертвым не нужны. Кладбища нужны живым. Чтобы ты, дочь своего отца, Карла Эдуардовича, могла в любое время прийти к нему. Посидеть, поговорить. Это важно. А если ты прах развеешь — куда приезжать, с кем разговаривать? — Он хотел вернуться туда. — А я так думаю, что больше всего он хотел остаться с тобой. Разве нет? — Да, — вынуждена признать Елизавета. — Вот видишь! Но если ты здесь, как он может быть там? Подумай хорошенько. — Я уже подумала. — Воля твоя. В крематории у меня тоже есть хороший знакомый. Сделаем по высшему разряду, обещаю. Слова Праматери смутили Елизавету. Несмотря на преклонный возраст, Карлуша был слишком беспечен, чтобы разговаривать с дочерью о сугубо материальных аспектах смерти. Если не считать того, не очень-то серьезного разговора среди зимы, когда впервые всплыла смотровая площадка Кельнского собора, никаких особых пожеланий не было. Сейчас самое время задать Карлуше вопрос: так чего же ты хотел на самом деле — вернуться или остаться? Вот только никто на него не ответит. Праматерь пьет водку почище Карлуши. И при этом не пьянеет. И при этом становится еще прекраснее. Как будто ее восхитительная голова отделилась от огромного и сумрачного черноземного тела и теперь порхает вокруг Елизаветы. А лучше сказать — восходит над Елизаветой подобно солнцу. И это солнце освещает самые значительные и самые ничтожные эпизоды из Карлушиной жизни — Елизавета сама выкатила их на тарелочке, где только что лежали сыр и колбаса. Праматерь пристально следит за тем, чтобы истории о Карлуше были веселыми, а они и вправду веселы: Бельмондо-комик дает массу поводов для смеха, хотя до машины без тормозов и падения в реку дело так и не дошло. Под чутким и ненавязчивым руководством Праматери Елизавета вспоминает даже то, что казалось давно забытым, хохот не умолкает ни на минуту. — Ай да Карл Эдуардович! — Праматерь вытирает выступившие на глазах слезы. — Ну и корки он отмачивал! Кино и немцы! — Карлуша — он такой. — Не скучно тебе с ним было. — Ни секундочки. — Хорошо посидели, да? Вспомнили опять же… Вспомнили. Елизавета забыла, забылась, а теперь снова вспомнила: Карлуша умер, и она осталась совсем одна. Она утыкается головой в колени Праматери и горько-горько плачет. — Вот что, Элизабэтиха… Одной тебе оставаться не стоит. Собирайся, сегодня переночуешь у меня… …Никогда раньше Елизавета не была в гостях у Праматери. А она, оказывается, жила не так уж далеко, минутах в пятнадцати ходьбы, на Чкаловском проспекте. Не в том месте, конечно, где Чкаловский картинно-туристически упирается в речку Карповку и монастырь в византийском стиле (именно туда толстая жаба собиралась направить свои стопы в случае грандиозного жизненного облома). Место жительства Праматери попроще, посермяжнее — далеко от воды и близко к трамвайным путям. — Ну вот, пришли, — сказала Праматерь, заворачивая прямо с проспекта в небольшую арку. Именно арку, потому что назвать ее как-то по-другому (например, подворотней) не поворачивался язык. Подходил также вариант «врата», но ворот как раз и не было. А была совершенно невиданная светлая брусчатка, какой обычно выложены мостовые в недосягаемых и почти не существующих приморских городах. И такие же светлые стены. Если бы Елизавета увидела на этих стенах фрески на библейские сюжеты — она бы нисколько не удивилась. Удивительным было другое: как этому великолепию удается существовать в окружении городской, погодной и человеческой слякоти, ни капли не портясь. В конце арочного проема виднелся обыкновенный питерский «второй двор», позади остался обыкновенный питерский проспект, а здесь, под аркой, царило ощущение совсем иной реальности. — Красиво тут у вас, — прошептала Елизавета. — Обыкновенно. Почти сразу Елизавета увидела дверь, в отличие от брусчатки и стен, самую заурядную — железо, обитое вагонкой. К двери был приколочен допотопный почтовый ящик с надписью «Для писем и газет». — И пишут? — поинтересовалась Елизавета, глядя на ящик. — А некому писать. Все мои со мной. «Все мои со мной» — значит, Праматерь живет не одна. Значит, у нее есть семья — и наверняка не такая худосочная, как семья Е. К. и К. Э. Гейнзе. С Праматерью всегда так, она (в представлении Елизаветы) — существо крайностей. Если она одна — то совсем одна, и никого рядом, как звезда во Вселенной или президент очень большой страны. А если не одна — то ее должны окружать чада и домочадцы, сопоставимые по количеству с числом пассажиров в вагоне метро в час пик. До сих пор Елизавета склонялась к версии тотального одиночества Праматери Всего Сущего. У нее нет обручального кольца. У нее нет наручных часов. В ее кошельке, под куском плексигласа, хранится не фотография розовощекого малютки, не фотография мужчины с усамибез усов, а дисконтная карта магазина эконом-класса «Дикси». Ей никто не звонит с требованием немедленно вычислить объем воды, по халатности перелитой из бассейна А в бассейн Б; и она сама никому не советует посмотреть, блин-компот, ответ в конце учебника. Есть и другие, менее значимые приметы одиночного плавания. Исходя из этих примет, Праматерь уже давно в автономке. А теперь получается, что нет. — Я никого не стесню? — Никого, не переживай. Звонка на двери почему-то не было, но Праматерь и не собиралась звонить. Она отперла дверь своим ключом и широко распахнула ее перед Елизаветой: — Заходи. Квартира начиналась прямо за дверью, без всяких лестниц; арочную брусчатку и деревянный пол прихожей разделял лишь железный порожек. Довольно вместительный в перспективе коридор казался узким из-за вешалки. На ней висело не меньше полутора десятков пальто, плащей и курток. А обуви было и того больше — пар двадцать, а то и двадцать пять. Давно вышедшие из моды ботинки, полуботинки с галошами, сапоги «прощай, молодость», летние закрытые сандалии с дырчатым верхом; дырки собираются в хорошо продуманные соцветия ромашек. Или астр. У маленького потешного немца Карлуши были точно такие же сандалии. Или похожие — на единственной сохранившейся детской фотографии. В их семейном альбоме не так много снимков. В основном — Елизавета периода полной несознанки, продлившейся вплоть до двенадцати лет: пухлые губы, пухлые щеки, короткая шея, растопыренные пальцы и взгляд исподлобья. Затем пришел черед другого периода — пубертатного. В пубертатном периоде количество снимков резко пошло на убыль, уже тогда Елизавета поняла, что служить украшением пейзажа не сможет. И лучше ей не светиться лишний раз перед объективом. На нескольких, чудом отснятых фотках с Пирогом и Шалимаром, она непременно стоит сзади, заслоняясь подругами, как щитом. Опытным путем доказано: чем сильнее Елизавета старается выглядеть попривлекательнее, тем хуже она получается. Карлушиных карточек только пять: та самая детская — с сандалиями, в майке, трусах и с белесым чубчиком на бритой голове. Юношеская — Карлуша в пиджаке с ватными плечами и с аккордеоном: он намного, намного красивее, чем молодой Бельмондо. Еще на трех Карлуша снят с Елизаветой, ничего более глобального история не сохранила — ни маршала Рокоссовского, ни Лидии Руслановой, ни разбомбленного Кельна, ни Германии вообще. А сандалеты остались. Сандалии, стоящие под вешалкой, — маленькие, они принадлежат ребенку. — Раздевайся, — сказала Праматерь и первая сняла с себя куртку. — Здесь места совсем нет… — Все время собираюсь вторую приколотить. Да руки никак не доходят. Давай рискнем, повесимся. Вдруг не упадет? Кое-как пристроив пальто и сняв ботинки, Елизавета отправилась следом за Праматерью в глубь квартиры. На фоне светлых (таких же, как в арке) стен квартиры она смотрелась черным облаком, грозовой тучей. В зимней Праматери ничуть не больше вкуса, чем в летней. Вместо блузки с люрексом она носит ангору, отороченную на рукавах и вороте наполовину вылезшим гагачьим пухом, а вместо черного сатинового лифчика — белый, вот он просвечивает сквозь кофту. Со спины, когда не видно прекраснейшего из лиц, Праматерь всегда выглядит нелепо, над ней можно смеяться и думать про нее всякие гадости, всякие глупости. В жизни своей Елизавета не опустится до подобных вещей, особенно после того, что для нее сделала Наталья Салтыкова. Теперь, когда Карлуши нет, она — самый близкий для Елизаветы человек. Таким вот образом обстоят дела. В Елизаветиных глазах стоит пелена слез, то выступающих, то уходящих — оттого и разглядеть коридор толком невозможно. Кажется, в него выходят двери, много дверей. Гораздо больше, чем в стандартных квартирах. Елизавета насчитала пять, по потом подумала, что все же шесть. Или семь? Может, это вообще коммуналка? — И это всё твоя квартира? — Вроде того. Тебя что-то смущает? — Большая… — Ну и я не маленькая. Это не коммуналка. Елизавета была в коммуналке, они с Карлушей несколько раз ходили в гости к Кокс-Лёке, на улицу Большая Зеленина. Ничего ужаснее этих культпоходов и придумать невозможно. В коммуналке пахнет прогорклым маслом, прокисшим супом, вываренным бельем, кошачьей мочой, вонючим земляничным мылом по пятьдесят копеек за брусок. В коммуналке то и дело слышны душераздирающие крики, как будто с невидимой жертвы сдирают кожу заживо; а еще слышна ругань, скрип кроватей, скрип оконных рам, звук льющейся в стаканы жидкости и обрывки песни «Молодость моя — Белоруссия». Здесь все по-другому. Здесь стоит тишина, чуть звенящая, какая бывает лишь знойным летним полднем. И запахи — они внушают оптимизм. Вернее, это один, довольно сложный запах. Лекарств (но не горьких на вкус, а приятных, что-то вроде пектусина или сиропа от кашля), яблок, глаженых простыней, сушеных трав. Нет, «внушает оптимизм» — все же сильно сказано, больше подойдет — умиротворяет. — Сортир вот здесь, — на ходу поясняла Праматерь. — Дверь рядом — ванная. Сейчас выдам тебе полотенце и покажу, где кости бросить. — А ты? — А у меня еще дел куча. — А… можно я с тобой посижу? Это не помешает делам? — Думаю, нет. …Кухня Праматери раза в два больше их с Карлушей кухни, следовательно, и елок можно поставить две. Или одну, но очень большую, норвежскую, по четыре тысячи за погонный метр; ушлые носатые продавцы в мегрелках утверждают, что такие ели не осыпаются по нескольку месяцев кряду, а (при должном уходе) вообще могут стоять вечно. Единственный недостаток кухни — в ней нет окон. Зато всего остального в избытке. Шкафов, шкафчиков, посуды, кастрюль на плите; есть еще два буфета — один красного дерева с очень тонкой резьбой по фасаду, а другой — самый обыкновенный, без изысков и излишеств. И два холодильника, побольше и поменьше. Большую часть кухни занимает огромный грубо сколоченный стол с выскобленной столешницей, и Елизавета тотчас начинает прикидывать — сколько же людей собирается за этим столом по вечерам и в воскресенье. По всему получается — никак не меньше десятка. Но пока ни один не появился. И их никто не встретил в прихожей, не забрал у Праматери ее легендарную, всепогодную и всесезонную сумку и несколько пакетов со съестным. Это по меньшей мере странно — но, может, сейчас поздний вечер и все уже спят? Елизавета совсем потеряла счет времени, а для Карлуши… Для Карлуши его теперь и вовсе не существует. Карлуша… Почему она все время забывает о том горе, которое накрыло ее сегодня и теперь уже никуда не денется до конца ее дней? Ответ на этот вопрос могла бы дать Праматерь. Но она занимается какой-то немудреной готовкой, не обращая внимания на то, что Елизавета время от времени хлюпает носом и вытирает слезы рукавом свитера. — Чаю хочешь? — не поворачиваясь, спрашивает Наталья. — Нет. — А кофе? — Нет. — А компот? — Нет, спасибо… — А чего хочешь? — Хочу, чтобы было как раньше. Чтобы Карлуша был жив. — Как раньше уже не будет, — Праматерь продолжает стоять к ней спиной. — Не будет. Привыкай. — И можно привыкнуть? — Нужно. По-другому никак. — Это несправедливо. — Это жизнь. Даже самые жестокие банальности в устах Праматери звучат успокаивающе. Ее прекрасная прохладная рука в состоянии остудить любой, самый разгоряченный лоб; ее прекрасная теплая рука способна согреть любое, самое заиндевевшее сердце. Но попробуйте сказать ей об этом — тотчас поднимет на смех столь пафосные мысли, столь выспренние фразы, да еще опустит на горб дубину нецензурщины. — Посиди, я быстро, — сказала Праматерь. И, подхватив поднос с кружкой, стаканом и двумя тарелками, выплыла из кухни. Секунд через двадцать Елизавета услышала звук хлопнувшей двери. Этот звук, ничего сам по себе не значащий, прорвал плотину других звуков. Неясных, приглушенных, едва различимых: покашливание, шуршание, шелест, легкие вздохи. И где-то, совсем далеко, вдруг зазвучали ангельские — ну просто ангельские! — колокольчики. Спустя совсем короткое время в дверном проеме показалась старуха. Показалась — и исчезла. Эта старуха была первой, но не единственной. За ней последовали другие. Поначалу они казались Елизавете страшно похожими друг на друга, вообще — одним человеком. Как будто старейшая актриса старейшего театра, ученица самого Станиславского, игравшая в очередь с самой Книппер-Чеховой, прямо за дверью переодевалась в разные костюмы. Чушь, вздор! — переодеваться так быстро, почти мгновенно, не сможет даже прыткий выпускник театрального, — что уж говорить о заслуженной-перезаслуженной служительнице Мельпомены? Старухи были разными, но что-то их роднило, это точно. Улыбки? — все старухи, как одна, улыбались. Приветливо и ласково, совсем как с вершины холма, все еще существовавшего в Елизаветином воображении. Улыбки? — да, может быть. Но не только. Что-то такое было внутри них самих. Не планетарное, не вселенское, не мезозойское, как внутри Праматери Всего Сущего. Просто — маленькая и совершенно частная история. Не все цикады и птицы мира — одна-единственная цикада. Или птица. Или один-единственный вид орхидеи, не самый редкий. Или один-единственный куст сирени. И там, внутри каждой старухи, пряталось какое-то очень юное и порывистое существо. Глупое, но обещавшее поумнеть с возрастом. Елизавета увидела все это в один момент, с пугающей ясностью, хотя на кухне и не было окоп. А лампа под потолком светила довольно тускло. Праматерь все не возвращалась. Вместо нее на кухню впорхнула одна из старух (куст сирени, головастик, вытащенный из лужи, спущенные гольфы, картонная нотная папка с Бетховеном, руки в цыпках). — Здравствуйте, милая. — Здравствуйте, — с максимально возможным почтением ответила Елизавета. — Как поживаете? Расстраивать старуху (а тем более юное существо с нотной папкой) известием о только что случившейся смерти Елизавете почему-то не захотелось. — Нормально. Да. Вполне нормально. — А вы, наверное, Тусечкина подруга? Что это еще за старорежимное «Тусечка»? Путем недолгих лингвистических сопоставлений Елизавета пришла к выводу, что таинственная «Тусечка» это, скорее всего, Праматерь. Наталья Салтыкова. Наталья-Натусик-Тусик-Тусечка. Тусечка плавает в бассейне-лягушатнике где-то рядом с Лизанькой, только шапочки у них разные. И на Лизаньку надет надувной круг в виде утенка, а Тусечка держится за пенопластовую доску. — …Можно сказать, что подруга. Мы работаем вместе. Э-э… В одной организации. — Вы там проследите за ней. Чтобы она не перетруждалась. Она у нас такая хлопотунья, рук не покладает, всё беспокоится обо всех, беспокоится. А ей самой о себе побеспокоиться впору. У нее и сердце пошаливает, и давление повышенное. И подозрение на тромбофлебит. Давно уже провериться нужно, а она и слышать ничего не хочет. А как она курит! Прям одну за одной, одну за одной. Это же уму непостижимо! И вообще — верный путь к раку легких! Вы уж на нее повлияйте как подруга. — Вряд ли она меня послушает. — Вряд ли — не вряд ли, а попытаться стоит. — Хорошо, я попробую. — Она же наша единственная опора, наша спасительница. Не дай бог что-нибудь случится… Мы все и дня не протянем, сразу умрем. Вот прямо все и сразу, так и знайте. «Мы все» — очевидно, старуха имеет в виду и других старух. Кто они Праматери? Дальние и ближние родственницы, тетушки из провинции, мамки-няньки? Да ну, Праматерь Всего Сущего — сама мамка-нянька, и еще какая!.. — Мы и так умрем, рано или поздно! — зычный голос Праматери заставил старуху и Елизавету синхронно вздрогнуть. — Особенно, если будем шастать по кухням, в то время как врач приписал нам постельный режим. Муся, мать твою! Какого хера ты встала?! Сказано же было, лежать и не рыпаться! Неделю как минимум. — Что же ты так кричишь, Тусечка? — заюлила старуха с легкомысленным именем Муся. — Не надо кричать и нервы портить. Не стоит все это твоих нервов. — Зла на тебя не хватает, вот и кричу. — И выражаешься, как биндюжница… — Ну извините, университетского образования не досталось, как некоторым. — Я ведь не в упрек, Тусечка… Просто девушка… Твоя подруга, не имею чести знать, как зовут… Она может истолковать все превратно. — Эта? — Праматерь перевела взгляд с Муси на Елизавету. — Эта все истолкует правильно, и в голову не бери. И марш в койку. Наказание с вами… — Я хотела чайку себе налить. Тебя не утруждая. — Принесу я тебе чаек. — И посидишь со мной немного? — из-за куста сирени снова выглянуло юное создание со спущенными гольфами. — А то ты вчера с Лялькой полночи просидела, а ко мне заглянула всего на пять минут… — Посижу, куда денусь. — …А кто такая Лялька? — спросила Елизавета, когда Праматерь выпроводила наконец неугомонную Мусю и плотно прикрыла за ней дверь. — А никто. Коза дермантиновая. Раньше на Октябрьской железной дороге работала, проводницей. Видно, там ей характер и испаскудили окончательно. Восемьдесят четыре года, а под горячую руку лучше ей не попадаться. Такими херами обложит — мама не горюй. — А Муся? — Муся — добрейшее существо. И котелок у нее варит будь здоров, всю жизнь в университете преподавала. Жаль, в последнее время болеет часто. И как только у этих сук рука поднялась хату у нее отнять и на улицу выбросить? Знала бы, кто именно это сделал, — голыми руками бы задавила гадов. — Так, значит, она тебе не родственница? — Теперь получается, что родственница. — А эта… Лялька? — И Лялька. — А все остальные? — Охота тебе глупости выспрашивать. Главное, что у них теперь крыша над головой, да и мне так спокойнее. Считай, что свою работу я беру на дом. Вот и все. Ну, пойдем устраиваться. — Пойдем. Только скажи… Что это за колокольчики? Они все время здесь звенят… — Ты про трамвайные звонки? — Нет. Про колокольчики. Просто интересно. — Говорю тебе, трамвайные звонки это. Заколебали они уже, честное слово. И ничего другого здесь нет. …В маленькой комнате, куда привела ее Праматерь, горел ночник. Кто-то там уже был, спал на разложенной тахте, укрывшись одеялом. Поначалу Елизавета подумала, что это одна из престарелых обитательниц квартиры. Судя по пространству, которое она занимала, — очень компактная, ссохшаяся от времени товарка Муси и Ляли. А, может, сама скандальная Ляля. — Кто это? — стараясь не потревожить спящую, шепотом спросила Елизавета. — Можешь не шептать, — через плечо бросила Праматерь, застилая раскладушку, стоящую у противоположной стены. — Он крепко спит. Пушкой не разбудишь. — Кто — он? — Почем я знаю. Пацан. Малявка. Приблудился недавно. Вроде как Гошей зовут, но пойди разберись — Гоша он, Миша или вообще Аркадий Сигизмундович. С понедельника оформлением займусь, детдом ему надо хороший подобрать. Он пока моих старух развлекает. А они его. Цирк на проволоке. Ладно, ложись. А я пойду… Послушаю, блин-компот, про охренительное развитие естественных наук и в частности биологии в пятидесятых годах прошлого века. Сейчас она уйдет, и Елизавета останется одна. А у маленького, накрытого одеялом Аркадия Сигизмундовича утешения не найдешь, сколько не ищи. — Подожди, пожалуйста… Муся сказала, что тебе нужно серьезно заняться здоровьем… — Настучала-таки, старая карга? Когда только успевают? Ты, при случае, ей передай, что первым врачом, который ко мне приблизится, будет патологоанатом. Она нарочно говорит все это. Старается отвлечь Елизавету от кошмара сегодняшнего дня. Наивно полагает, что это легко сделать при помощи разодетых в клоунские костюмы слов. Что Елизавета не заметит — костюмы эти стираные-перестиранные, латаные-перелатанные. Цирк на проволоке. — Не уходи… — Я быстро. Елизавета могла бы настоять, сконструировать фразу по-другому, не уходи, сейчас ты мне нужнее, чем им. Это была бы замечательная, хорошо исполненная фраза-ловушка, и Праматерь Всего Сущего (мудрая, хотя и недостаточно хитрая) провалилась бы в нее, с треском ломая ветки. Ну-ка, попробуй выберись!.. Но Елизавета не делает этого. Ради юного существа, стоящего за кустом сирени. Глупого, но обещающего с возрастом поумнеть. — Знаю, о чем ты думаешь, — Праматерь гладит ее по голове: рукой прохладной и теплой одновременно. — Но постарайся думать по-другому. — Как? — Как кино смотреть. Старое. — Черно-белое? — Хоть черно-белое, хоть цветное. Там ведь все живы, правда? Те, кого ты любишь. Те, кого ты любишь — всегда главные герои. А главные герои не умирают ни при каких условиях. — Это неправда. Ты обманываешь. Иногда они умирают. Еще как! — Ну, может быть, — нехотя соглашается Праматерь. — Просто я такие фильмы… С летальным исходом не смотрю. — А я смотрю. — Тогда смотри ровно до того места, когда все еще живы. — А потом? — А потом подрывайся и вали из кинотеатра. — А потом? — А потом сама придумай хороший конец. Для всех. — Дурацкий совет. — Я и не советую. …Она просыпается среди ночи, не сразу понимая, где находится. Никогда раньше Елизавета не спала на раскладушке, и лучше бы больше не повторять этот героический опыт. Первая пришедшая в голову мысль выглядит совершенно идиотически: что, если алюминиевые планки прогнутся под весом толстой жабы, а брезентовое полотно порвется? То-то выйдет конфуз. И еще она скрипит, проклятая раскладушка. С надрывом и оттягом. Карлуша. Она должна думать о Карлуше, предательница, а не о каком-то хлипком алюминии. Но мысли о Карлуше намного опаснее, чем мысли о возможном унизительном падении. Те были травоядные и в целом безобидные, а эти — хищные. Они ходят вокруг Елизаветы кругами, примериваясь, как бы половчее вцепиться ей в горло, в грудную клетку — и рвать, рвать клыками, не оставляя живого места. Слезами их не разжалобишь. Ночник никто не думал выключать, он горит себе и горит. Надо бы встать и избавиться от света, но пленница раскладушки Елизавета боится лишний раз пошевелиться. Единственное, что ей удалось, — повернуться на бок. Правый, как учил ее когда-то Карлуша, а на левом спать нельзя, неправильно. Лишняя нагрузка на сердце, а ее надо избегать, особенно тебе, блюмхен, потому что сердечко у тебя и без того во всем участвует, всему сочувствует, как бы не износилось раньше времени. Больше никто не назовет ее «блюмхен». Можно, конечно, попросить об этом Праматерь, но вряд ли та отступит от своей наперсницы Элизабэтихи. Пирог с Шалимаром тоже отпадают. Ясно, что случится, когда Елизавета выйдет к ним навстречу с этим офигительным коммерческим предложением. Они начнут хихикать, закатывать глаза и подталкивать друг дружку локтями: «Ты только посмотри на себя, Лизелотта! Ну какой ты, к бесу, блюмхен, не смеши. В зеркало когда последний раз заглядывала?» Из Ильи и «здравствуй» не вытянешь, а о консерваторах-стариках и говорить нечего. Она для них — Лиза, Лизок, Лизаветушка, Лизавета Карловна. Поздно переучивать. Но даже если бы кто-нибудь согласился звать ее «блюмхен», разве это исправит положение? Новый «блюмхен» будет отличаться от старого так же, как отличается живой, сидящий в клумбе цветок от своего пластмассового или тряпичного собратьев. Мертвечина, мерзость. Ангельские колокольчики вдали звучат намного реже. Один раз, чуть позднее — другой, и снова тишина. Обыкновенные трамвайные звонки, а она-то что себе вообразила? Непонятно только — это первый трамвай или последний?.. Комната такая узкая, что, протянув руку, Елизавета могла бы коснуться края тахты, на которой спит малявка Аркадий Сигизмундович. Избавившись во сне от одеяла, он лежит спиной к Елизавете, пижамная курточка задралась и видна часть крошечной смуглой спины. Он лежит спиной, а Праматерь — лицом. Лицо спящей Праматери не такое прекрасное, как обычно. Не безусловно прекрасное. Оно усталое. А самое удивительное состоит в том, что она (несмотря на внушительные габариты) занимает на тахте минимум места. Даже спящая, она старается не потревожить малыша. Спящая, она усмиряет буйствующую в ней страшно эгоистичную растительную и животную жизнь; прикладывает совершенный палец к совершенным губам, эй, вы там! Ну-ка, потише! Даже спящий, малявка Аркадий Сигизмундович чувствует свою власть над Праматерью. Спящий, он попирает ногами цикад и птиц, орхидеи и папоротники; мнет маленькими пятками великую, необъятную Праматери-ну плоть, эй, вы там! Я здесь главный! Край подушки давно промок от слез. Часть этих слез вполне объяснима и извинительна, а часть вообще не поддается никакому анализу. — Приблудился, надо же, — думает Елизавета. — Повезло тебе, малявка!..