Жюстин (Александрийский квартет - 1)
Отлученная от божественной гармонии, она сама была виновна в своем падении, говорит сей философ-трагик, и стала манифестацией материи; и вся вселенная Города и мира была создана из мук ее и раскаяния. То трагическое семя, из которого взросли ее дела и мысли, было семенем пессимистического гностицизма.
Я знаю, что не ошибся, - потому что много позже, когда она после долгих сомнений все же пригласила меня присоединиться к небольшому Кружку, собиравшемуся раз в месяц вокруг Бальтазара, стоило ему только упомянуть о гностиках, и она вся обращалась в слух. Я помню, как она спросила однажды с таким волнением, так умоляюще, правильно ли она поняла его мысль, о том, что "Бог не только не создавал нас, но и не собирался нас создавать и что мы произведение божества низшего разряда, Демиурга, который ошибочно счел себя Богом? Господи, как это похоже на правду; и этот вселенский hubris* [Хюбрис, гордыня (древнегреч.).], эта самонадеянность перешла по наследству к нам, его детям". На обратном пути она остановила меня, просто-напросто встав передо мной и взяв меня за лацканы пальто, посмотрела мне прямо в глаза и спросила: "Слушай, ты вообще во что-нибудь веришь? Ты все время молчишь. В лучшем случае смеешься иногда". Я не знал, что ей сказать, поскольку все идеи кажутся мне одинаково здравыми; сам факт их существования изобличает создающего - Он есть. Они объективно верны или объективно ошибочны, разве это важно? Они недолго пребудут таковыми. "Но это же очень важно! воскликнула она с трогательной горячностью. - Это очень важно, милый ты мой, очень!"
Мы дети земли, на которой живем; она диктует нам наши поступки и даже наши мысли в той степени, в которой наши ритмы совпадают с ее ритмами. Я не могу придумать ничего более похожего на правду. "Твои, к слову сказать, метания, в которых столько неудовлетворенности, столько жажды абсолютной истины - в них так мало сходства с греческим скепсисом, со средиземноморской игрой ума, который сознательно окунается в софистику как в условия игры, для тебя ведь мысль - оружие, теология".
"Но как еще ты сможешь оценить человеческий поступок?"
"Его нет смысла оценивать, покуда нет критерия оценки мысли; ведь сами наши мысли суть деяния. А ошибки происходят именно тогда, когда мы пытаемся оценивать то либо другое по отдельности".
Я готов был влюбиться в нее за одну ее манеру вдруг садиться на ограду или на обломок колонны, один из многих на замусоренных задворках за колонной Помпея, и погружаться в неутолимую печаль по поводу внезапно осенившего ее прозрения. "Ты действительно так считаешь?" - спросила она с такой пронзительной тоской в голосе, что я чуть не умер на месте от искреннего сочувствия и одновременно от желания рассмеяться. "Ну что ты улыбаешься? Ты всегда смеешься над самыми серьезными вещами. Господи, это же так печально!" Если бы ей довелось когда-нибудь действительно заглянуть мне в душу, она бы поняла, что для тех из нас, кто способен глубоко чувствовать и кто осознал неизбежную ограниченность человеческой мысли, существует только один вариант ответа - ироническая нежность и молчание.
В этой ночи, исполненной звезд, где светляки отвечали небу призрачным розово-лиловым блеском из ломкой высохшей травы, мне не оставалось ничего другого, кроме как сесть с нею рядом и гладить эту темную голову, эти великолепные волосы и молчать. А подо всем этим, словно темная река, величественная цитата, взятая Бальтазаром сегодня в качестве темы, - он читал, и голос у него чуть дрожал то ли от волнения, то ли оттого, что он устал от абстрактных понятий: "День для corpora есть ночь для spiritus. Как только тела завершают работу, начинают трудиться людские души. Просыпается тело, и дух погружается в сон, и сон духа есть пробуждение для тела". И, чуть погодя, как удар грома: "Зло есть тень добра".
* * *
Я долго не верил, что Нессим за ней следит; в конце концов, она казалась свободной в своих метаниях по ночному Городу, как летучая мышь, к тому же я никогда не слышал, чтобы ей приходилось давать отчет в своих похождениях. Да и непросто было бы уследить за ней, непредсказуемой, плоть от плоти этого Города. И все же за ней приглядывали, на всякий случай, для ее же блага. Однажды вечером мне пришлось столкнуться с этим лицом к лицу, поскольку я был приглашен к ним в особняк к обеду. Когда в доме не было никого, кроме нас, обед подавали в маленьком павильоне в конце сада, где прохлада летнего вечера сливалась с шепотом воды в четырех львиных пастях по краям фонтана. В тот вечер Жюстин почему-то задерживалась, и Нессим сидел в одиночестве, отодвинув занавески к западной стене, и длинными тонкими пальцами медленно полировал желтый нефрит - он собирал камни.
Прошло сорок минут после назначенного часа, и он уже отдал распоряжение подавать на стол, когда маленькая черная отводная трубка телефона издала тонкий булавочный писк. Он подошел к столу, со вздохом поднес ее к уху, и я услышал его слегка раздраженное "да"; затем он некоторое время тихо говорил в трубку, внезапно перейдя на арабский, и у меня неожиданно возникло ощущение, что на том конце провода трубку держит Мнемджян. Не знаю, почему мне так показалось. Он быстро что-то нацарапал на конверте и, положив трубку, несколько секунд стоял, запоминая написанное. Потом он повернулся ко мне, и это был уже совсем другой Нессим: "Жюстин может понадобиться наша помощь. Ты поедешь со мной?" И, не дожидаясь ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с водяными лилиями, в сторону гаража. Я кинулся за ним, и пару минут спустя он уже выруливал на маленькой спортивной машине на рю Фуад, мимо тяжелых распахнутых створок ворот, чтобы тут же нырнуть в паутину узких улочек, протянувшуюся вплоть до Рас-эль-Тина. Мы здорово петляли, но ехали в сторону моря. Было, в общем-то, еще не поздно, но народу на улицах было мало, и мы неслись на полной скорости вдоль изгибов Эспланады в сторону Яхт-клуба, безжалостно оттирая к тротуарам редкие конные экипажи ("кареты любви"), без дела слонявшиеся у моря.
У форта мы развернулись и углубились в муравейник трущоб, лежащих за Татвиг-стрит, с непривычной яркостью выхватывая желтоватым светом фар из полумрака то битком набитое кафе, то запруженную людьми площадку, словно кадры кинохроники; откуда-то сзади, из-за близкого горизонта полуразвалившихся небеленых домов, неслись пронзительные завывания погребальной процессии, стенания профессиональных плакальщиц, способные превратить ночь в кошмарный сон. Мы оставили машину на узкой улочке возле мечети, и Нессим шагнул в темный дверной проем многоквартирного дома, наполовину состоявшего из контор с окнами, зарешеченными и закрытыми ставнями, и с неясными надписями на табличках. Одинокий боаб (египетский эквивалент французского concierge) сидел на своем насесте, завернувшись в немыслимую рвань, больше всего похожий на некий неживой предмет, списанный по сроку службы (что-нибудь вроде старой автомобильной покрышки), и курил короткий простенький кальян. Нессим что-то резко сказал ему и едва ли не прежде, чем тот успел ответить, прошел сквозь узкую дверь в задний дворик, застроенный по периметру рядами ветхих домишек из необожженного кирпича, покрытого облупившейся штукатуркой. Он приостановился, чтобы щелкнуть зажигалкой: в ее призрачном свете мы и принялись обследовать дверь за дверью. У четвертой по счету он спрятал зажигалку и несколько раз ударил в дверь кулаком. Ответа не последовало, и он распахнул ее настежь.