Офицеры
— Кто здесь?
— Рота N-ского полка.
— А, это вы, Рунов! Что вы здесь делаете?
— Догоняем полк. Скажите, пожалуйста, в чем дело? Почему мы уходим?
— Полная эвакуация, батенька. Разодолжили союзники — черт их подери! Бригада идет на погрузку, а куда повезут — неизвестно. Не то в Константинополь, не то в Новороссийск.
— А в городе что делается?
— Болыпевицких частей пока еще нет, но власть захватил военно-революционный комитет и неистовствует. На улицах идет пальба. Мы с трудом пробились, добрый десяток лент пришлось выпустить. Пощелкали-таки мерзавцев порядочно… Ну, прощайте, тороплюсь…
Рота прошла еще немного по пыльной фонтанской дороге и остановилась на привал. Рунов отошел в сторону, лег на землю и положил голову на глыбу известняка. Смотрел в черное, звездное небо.
Мысли без связи, образы без плоти…
* * *
— Иван Андреевич, где вы?
К Рунову пробирался между недвижными телами, лежавшими прямо на дороге, поручик Побельский — «отец», как звали его в роте за пожилой ли возраст и бороду с проседью или за наставительный тон. Подошел, сел на землю рядом и тихо заговорил.
— У меня во взводе происшествие — два человека сбежало. Тьма кромешная — где уследить…
— Кто такие? Побельский назвал фамилии.
— Ну, от этих можно было ожидать.
Наступило молчание. Томительное… Побельский не уходил, и это тяготило Рунова. Хотелось побыть одному со своими мыслями.
— Иван Андреевич, будьте отцом родным, отпустите меня в город. Вот вам крест — к утру догоню роту. Устрою только малышей и назад.
Он говорил шепотом, порывисто, будто желая выбросить вон поскорее слова, застревавшие в горле. Его тон — просительный и растерянный какой-то — был необычен и неприятно действовал на Рунова.
— Вы с ума сошли?!
— Да ведь пропадут маленькие…
— Не могу! Нет, не могу! Подумайте только, какой пример для других…
Опять тягостное молчание. Но разговор продолжался без слов, передавая беззвучно мольбу, отвечая колебанием. Рунов встал; поднялся и Побельский.
— Поручик Побельский! Вы пойдете в тыльном дозоре.
Капитан вынул бумажник, сорвал дрожащими руками часы и перстень и, подойдя вплотную к Побельскому, стал быстро засовывать все это в карманы его френча. Шепотом, словно боясь своих слов, он говорил:
— Попросите вашу матушку, пусть передаст это моей жене. Чтоб берегла себя и не забывала. И вернитесь — слышите? Вы должны вернуться, если в вас есть хоть капля совести.
И, повернувшись, крикнул в темноту:
— В ружье!
Рота поднялась и пошла.
Отойдя за придорожную полуразрушенную дачу, Побельский поставил к стене винтовку, сбросил мешок и стал торопливо срывать погоны с френча. Сухой треск рвавшихся крепких ниток заставил его вздрогнуть. Он замер. Почудилось на минуту, что этот еле слышный звук разносится гулко по всему полю, что долетит до уходящих… Услышат и поймут.
Рядом у стены что-то зашевелилось, какой-то темный комок.
— Кто здесь?
В горле перехватило, холодной жутью облило сердце. Молчание… Он пододвинулся и затрясшимися руками зажег спичку. Комок вдруг поднялся, вырос, и на одно мгновение перед упавшей вновь тьмою на Побельского глянули полные животного страха человеческие глаза. Он успел узнать солдата своего взвода и в тот же миг почувствовал, как грузное тело навалилось на него и крепкие, шершавые руки, пахнувшие потом и конским навозом, сжали его горло. Страшный шум и звон нестерпимой болью отозвались в мозгу. Тысячи молотков дробно и больно ударили по черепу. Широко открытые глаза, преодолевая тьму, метали разноцветные искры, и в их свете будто виднелось так близко, так ясно чужое, страшное лицо… Свет ослепительней; словно крутым кипятком плеснуло в голову, в мозг; потекли, закружились в безумном беге — мутное пятно стены, тьма, звезды и страшные глаза…
И кончилось. Шумы замолкли, искры погасли.
От стены бесшумно, крадучись, отделилась человеческая фигура и пропала во мраке.
* * *
С тех пор, как добровольцы оставили Одессу, жизнь Рунова как будто раздвоилась. Вряд ли многие в полку относились с большей добросовестностью и увлечением к службе. На службе и, вообще, внешнему он отдавал только половину своего существа. Всюду, где бы он ни был — в теплушке в дни томительных и скучных переездов… в стрелковой цепи, извивающейся змеей по полю среди тысяч невидимых бичей-пуль, режущих воздух и землю… в бесшабашной угарной пирушке… или под сводами храма, наполненного тоскующими звуками поминальных песнопений — о, как часто бороздили они душу в эти скорбные дни!.. — всюду уходил он в свой мир, особый, заветный, никому не доступный. Он переносился воображением в свой брошенный дом, воспроизводил с реализмом безумца или ясновидящего встречи, разговоры, целые эпизоды, в которых его жена, его Любовь являлась всегда в образе больной, несчастной, преследуемой и мучимой большевиками, а он приносил ей избавление и радость.
Под таким личным углом зрения Рунов расценивал и внешние события. Полк перебросили в Ростов — это было хорошо: крупный центр беженства и прессы.
В ростовские редакции стал часто заходить высокий молодой офицер с неизменным вопросом — нет ли каких-нибудь одесских газет? И когда находился случайно затрепанный номер старой газеты, он перечитывал его весь от начала до конца, до последнего объявления и уходил всегда неудовлетворенным… В газетах стали появляться объявления: «Лиц, приехавших из Одессы, просят откликнуться по адресу…» Но не откликался никто, потому что одесские берега охранялись большевиками бдительно, а те немногие беженцы, которые вырывались оттуда, видели в газетном объявлении большевицкую провокацию или поиски денежной помощи.
Полк двинули для штурма Царицына — это было плохо: глухой угол, удаленный от центров и от моря…
И когда ранним утром, вслед за ползущими гигантскими гусеницами, страшной тяжестью своей сметавшими, плющившими дебри проволочных заграждений, деревья и людей, бросилась в проход его рота, и острый осколок раздробил ему бедро, Рунов был почти доволен: санитарный поезд унесет его в Екатеринодар — там Ставка, сосредоточие всех сведений о советской России…
Но дни в лазарете тянулись без конца. Рана не заживала, приковывая к постели. Нельзя было ничего предпринять. Оживилось чуть настроение Рунова, когда получен был номер газеты с производством его в полковники за боевые отличия. Но не надолго. И лазарет казался постылой тюрьмой. «Только бы выйти на свободу и все можно будет устроить…» Он не знал еще — как это случится, но верил, что будет.
Однажды бессонной ночью, когда больное воображение творило одну из бесчисленных поэм благоухающей любви, пришла в голову мысль — такая, казалось, простая и осуществимая… Рунов удивился даже, как раньше не подумал об этом.
Как только явилась возможность подняться, он сел на извозчика и поехал на Соборную площадь, в штаб. С трудом поднявшись по лестнице, разыскал разведочное отделение. Молодой капитан с выпяченной несколько нижней губой, придававшей слегка насмешливое выражение его лицу, подчеркнуто вежливо подал Рунову стул и, взяв из рук его костыли, поставил их в угол.
— Чем могу служить, господин полковник? Рунов, несколько смущаясь и волнуясь, начал:
— Не знаю, от кого это зависит, но дело вот в чем. Я изранен и вряд ли вскоре смогу стать в строй. Хотел поэтому предложить свои услуги в другом деле. Не нужно ли вам послать человека на разведку в советскую Россию, в Одессу, например… Простите, я буду откровенен: мне хотелось бы попасть именно в Одессу, потому что там осталась… — Рунов замялся на миг, — осталась моя семья.
Штабной капитан сделал холодное лицо и раздельно, вежливо ответил:
— К сожалению, мы не можем вам помочь в этом деле. В Одессу, вообще, не предположено посылать никого. Там у нас хорошая местная агентура. Кроме того, для такого трудного, ответственного дела нужны известные сноровки, опыт и — я бы сказал — прежде всего, здоровье.