Офицеры
— Пока нет. Буравин вскочил.
— Поймите, душу всю проплевали. Над человеческим достоинством надругались. И так — каждый день, каждый час, в каждом слове, взгляде, жесте — видишь какое-то сплошное надругательство. Что я им сделал? Восемь лет служу, нет ни семьи, ни кола ни двора. Все — в полку, в родном полку. Два раза искалечили; не долечился, прилетел в полк — на тебе! И солдата любил — мне стыдно самому говорить об этом, но ведь они помнят, как я не раз ползком из-под проволочных заграждений раненых вытаскивал… И вот теперь… Скажите, Альбов, кто вы — монархист или республиканец?
Альбов развел руками.
— Вам, быть может, покажется странным, но, право, я и сам теперь не знаю толком — что будет лучше, целесообразнее после этакой встряски…
— А для меня, вот, нет сомнений… Да, я предан своему Государю и никогда из меня не выйдет республиканца. Я чту полковое знамя и ненавижу их красные тряпки. Я не приемлю революции — как бы это сказать — ни разумом, ни нутром. Все эти комитеты, митинги, всю ту наносную дрянь, которую развели в армии, я органически не могу воспринять и переварить. Но ведь я никому не мешаю, никому не говорю об этом, никого не стараюсь разубедить. Лишь бы окончить честно войну, а потом — слуга покорный! — хоть камни бить на дороге, только не в демократизованной таким манером армии. Вот, мой прапорщик — он с ними обо всем рассуждает: национализация, социализация, рабочий контроль… А я не умею — некогда было этим заниматься, да, признаться, и не интересовался никогда… Помните, приезжал командующий армией и в толпе солдат говорил: «какой там «господин генерал» — зовите меня просто товарищ Егор»!.. А я этого не могу, да и все равно мне не поверят. Вот и молчу. А они понимают и мстят. И ведь при всей своей серости, какие тонкие психологи! Умеют найти такое место, чтобы плевок был побольнее. Вот вчера, например…
Он наклонился над ухом Альбова и шепотом продолжал:
— Возвращаюсь из собрания. У меня в палатке, у изголовья, карточка стоит, — ну, там одно дорогое воспоминание. Так пририсовали похабщину!..
Буравин встал и вытер платком лоб.
— Ну, пойдем посмотреть позицию… Даст Бог, недолго уже терпеть. Никто из роты не хочет ходить на разведку. Хожу сам каждую ночь; иногда вольноопределяющийся один со мной — охотничья жилка у него. Если что-нибудь случится, пожалуйста, Альбов, присмотрите, чтобы пакетик один — он у меня в чемодане — отправили по назначению…
* * *
Рота, не дожидаясь окончания смены, ушла вразброд. Альбов побрел вслед.
Ход сообщения кончался в широкой лощине, где стоял полковой резерв. Словно большой муравейник, раскинулся бивак полка рядом землянок, палаток, дымящихся походных кухонь и коновязей. Когда-то тщательно маскировали его искусственными посадками, которые теперь засохли, облетели и торчали безлистыми жердями. На поляне кое-где учились солдаты — вяло, лениво, как будто затем, чтобы создать какую-нибудь видимость занятий: все-таки совестно было абсолютно ничего не делать. Офицеров мало: хорошим опостылела та пошлая комедия, в которую превратилось теперь настоящее дело; у плохих есть нравственное оправдание их лени и безделья.
Вдали, по дороге, в направлении к полковому штабу шла не то толпа, не то колонна, над которой развевались красные флаги. Впереди — огромный транспарант, на котором белыми буквами красовалась видная издалека надпись:
«Долой войну!»
Это подходило пополнение… Тотчас же все занимающиеся на поляне солдаты, словно по сигналу, оставили ряды и побежали к колонне.
— Эй, земляки, какой губернии?
Начался оживленный разговор на вечно волнующие темы: как с землицей, скоро ли замирение? Интересовались, впрочем, и вопросом — нет ли ханжи, так как «своя полковая» самогонка, выгоняемая в довольно большом количестве «на заводе» 3-го батальона, была уж очень противна и вызывала болезненные явления.
Альбов направился в собрание. Офицеры сходились к обеду. Где былое оживление, задушевная беседа, здоровый смех и целый поток воспоминаний из бурной, тяжкой, славной боевой жизни! Воспоминания поблекли, мечты отлетели, и суровая действительность придавила всех своею тяжестью.
Говорили вполголоса, иногда прерывая разговор или выражаясь иносказательно: собранская прислуга могла донести, да и между офицерами появились новые люди… Еще недавно полковой комитет по докладу служителя разбирал дело кадрового офицера, Георгиевского кавалера, которому полк обязан одним из самых славных своих дел. Подполковник этот говорил что-то о «взбунтовавшихся рабах». И хотя было доказано, что говорил он не свое, а цитировал лишь речь товарища Керенского, комитет «выразил ему негодование»; пришлось уйти из полка.
И состав офицерский сильно переменился. Кадровых офицеров осталось 2~3 человека. Одни погибли, другие — калеки, третьи, получив «недоверие», скитаются по фронту, обивают пороги штабов, поступают в ударные батальоны, в тыловые учреждения; а иные, слабые духом, просто разъезжаются по домам. Не нужны стали армии носители традиций части, былой славы ее — этих старых буржуазных предрассудков, сметенных в прах революционным творчеством…
В полку уже все знают об утреннем событии в роте Альбова. Расспрашивают подробности. Подполковник, сидевший рядом, покачал головой.
— Молодчина, наш старик. Вот и с 5-й ротой тоже… Боюсь только, что плохо кончит. Вы слышали, что сделали с командиром Дубовского полка за то, что тот не утвердил выбранного ротного командира и посадил под арест трех агитаторов? Распяли. Да-с, батенька! Прибили гвоздями к дереву и начали поочередно колоть штыками, обрубать уши, нос, пальцы…
Он схватился за голову.
— Боже мой, и откуда в людях столько зверства, столько низости этой берется…
На другом конце стола среди прапорщиков идет разговор на больную тему — куда бы уйти…
— Ты записался в революционный батальон?
— Нет, не стоит: оказывается, формируется под верховным наблюдением исполкома, с комитетами, выборами и «революционной» дисциплиной. Не подходит.
— Говорят, у Корнилова ударные войска формируются и в Минске тоже. Хорошо бы…
— А я подал рапорт о переводе в нашу стрелковую бригаду во Франции. Вот только с языком не знаю, как быть…
— Увы, батенька, опоздали, — отозвался с другого конца подполковник. — Уже давно правительство послало туда «товарищей эмигрантов» для просвещения умов. И теперь бригады где-то на юге Франции на положении не то военнопленных, не то дисциплинарных батальонов.
Впрочем, эти разговоры в сознании всех имели чисто платонический характер, ввиду безнадежности и безвыходности положения. Так, помечтать немного, как некогда мечтали чеховские «Три сестры» о Москве. Помечтать о таком необычайном месте, где не ежедневно топчут в грязь человеческое достоинство, где можно спокойно жить и честно умереть — без насилия и без надругательства над твоим подвигом. Так ведь немного…
— Митька, хлеба! — прогудел могучий бас прапорщика Ясного.
Он большой оригинал, этот Ясный. Высокий, плотный, с большой копной волос и медно-красной бородой, он весь олицетворение черноземной силы и мужества. Имеет четыре Георгиевских креста и произведен из унтер-офицеров за боевые отличия. Он нисколько не подлаживается под новую среду, говорит «леворюция» и «метинк» и не может примириться с новыми порядками. Несомненная «демократичность» Ясного, его прямота и искренность создали ему исключительную привилегию в полку: он, не пользуясь особым влиянием, может, однако, грубо, резко, иногда с ругательством, осуждать и людей, и понятия, находящиеся под ревнивой охраной и поклонением полковой «революционной демократии». Сердятся, но терпят.
— Хлеба, говорю, нету!
Офицеры, занятые своими мыслями и разговорами, не обратили даже внимания, что суп съеден без хлеба.
— Не будет сегодня хлеба, — ответил служитель.
— Это еще что? Сбегай за хозяином собрания, духом!
Пришел хозяин собрания и стал растерянно оправдываться: послал сегодня утром требование на два пуда; начальник хозяйственной части сделал пометку «выдать», а писарь Федотов — член хозяйственной комиссии комитета написал «не выдавать». В цейхгаузе и не отпустили.