День поминовения
Сейчас скажу о добре, что мы собираем, копим. Сколько же дряни бережем! Платочки, кружавчики, салфеточки разные, крепдешиновые платья, туфли лаковые, коврики на стенку, кофточки, дырками вязанные, вазочки, покрывала из разных ниток. И все-то нам глянется, и всего-то нам хочется. А случись что, и ничего не надо, кроме рубашки, штанов, стеганки да сапог, одеяла да подушки. Вот они-то и есть самое дорогое наше имение.
Улыбаетесь? Да, правда ваша, и платок на мне дорогой, кашемировый, и пальто с норковым воротником. Надо же: опять нарядилась! А уж бабка — шестеро внуков.
Аксинья Кузьминична засмеялась, и ямочки на щеках слегка обозначились.
Колхоз свой мы вскорости решили восстановить. Собрались бабы, нас уже человек тридцать было, зима первая, разоренная, кончалась. Говорю: “Бабоньки, надо нам колхоз свой обратно поднимать” Меня председателем и выбрали. Ненадолго. Вскорости мужички, кто в госпитале лежал, приходить начали. Кто без ноги, кто без руки. Тут меня и сменили. Семфонд колхозный, где-то закопанный, не нашли, не там искали. Его потом, в следующую весну, откопали, да на зерне вырос какой-то грибок, пропали семена, но мы их распределили по людям для питания.
А к этой весне дали нам помощь небольшую от района. Сеять как след мы все равно не могли. Не на чем землю пахать, да и нельзя было пахать, еще в поле много мин было. Порешили так: сеем каждая у себя на огороде деляночку, соберем урожай на семена, а какую-нить малость поделим за работу, детям на кашку. И вышло нам с первого урожая по баночке литровой пшеницы. На три кашки, считаю.
Во вторую весну мы уже в поле вышли. Саперы поработали насчет мин. Все ж страшились мы. Но армия наша шла к победе, поднимала и нас работать. Из скота колхозного эвакуированного вернули нам трех лошадей, двух коров, а после Победы еще и быка племенного Марата, так знаменитого, что из других областей когда-то коров к нему приводили.
Так вот, во вторую весну мы пахали уже на лошадях, точнее сказать, на лошаденках, такие были заморенные, худющие, едва тянули. Но вытянули мы с ними ту весну, засеяли полюшко сколько своих семян было да то, что нам в помощь дали. Но хлеба мы все равно не видели, не оставалось в колхозе зерна. Огород нас кормил. Просо подсевали на грядках.
Теперь в Зуйках уже не колхоз, а совхоз. Скот да зерно, совхоз богатеет, и люди живут не бедно, дома большие, кирпичные, крыши железные. И кругом сады, у каждого хозяина огород. Поднимались, и государство помогало — ссуды давало. А более всего силушка наша да время — от зари до зари. И в бригадах, и в огородах своих, а то и пололи с фонарем на грядках. Во как!
И не поверишь, что была тут одна черная гарь, одно пожарище, а на нем мы бедовали — бабы с детишками да старики, которые от войны еще не преставились.
“Смотри, мама, собачка!” Витя показывал в заросли сорняков. Аксинья увидела не сразу. Грязно-серая собака, когда-то белая, с черными ушами, с пятнами на боках, выглядывала сквозь стебли пырея Уши прижаты, взгляд сторожкий — боится. Гриша посвистел. Мать остановила: “Зачем зовешь, к чему животную манить,— самим есть нечего”. Собака вышла из зарослей, остановилась неподалеку. Грязная, шерсть клочьями, хвост зажат меж задних лап. “Красавица”,— сказала Аксинья. Гриша предложил: “Назовем ее Белкой”.— “Тут надо два куска мыла, тогда, может, будет Белка”. Белка легла поодаль. Уходить ей не хотелось, подойти она боялась. Видно, немало досталось ей пинков и побоев.
Гриша нашел коробку из толстого картона, настелил сухой травы. Белка не сразу решилась, но потом стала спать в коробке. Полдня она спала, к вечеру убегала, но к рассвету возвращалась. “Она не голодная, — определила Аксинья,— знать, где-то промышляет”. Что достает Белка пожрать, узнали не сразу. Но однажды увидели возле ее места задушенную крысу. Этим тварям война была на пользу, всюду они водились.
Спала Белка чутко и при каждом шорохе вскидывалась лаять.
Прошло несколько месяцев, прежде чем Белка стала подходить к детям. Аксинью она остерегалась, та ее гнала, боялась, укусит маленькую Полю.
Но вскоре Белка отличилась, и Аксинья изменила свое отношение к собаке. Началось с того, что Белка стала поголадывать, может, крысы ушли, может, они исхитрились не попадаться собаке, не так она ловка, не кошка
И вот однажды Белка начала копать в огороде. “Бож ты мой, никак она щениться собралась,— удивилась Аксинья,— откудова только взяла?” А Белка копает и копает под одной из грядок и носом фырчит. Может, крот под грядками? Оказалось, не крот. Собака старалась и рыла все глубже, пока Аксинья не взяла лопату — помогать. И что же? Докопались до сундука зарытого. Вот радости было. Мука, правда, отсырела и потемнела, сало сделалось темно-желтым и горчило, но Аксинья знала, что делать. Из мучки, прокалив ее на железном листе, варила болтушку, а сальце разжаривала. Вот и все. И Белка получала в награду свою порцию супа, разведенного водой, которой ополаскивали сковороду.
Так и осталась собака у них жить.
Наступил наконец день, когда Гриша вымыл ее в речке с мылом. К этому времени острые уши у нее уже стояли торчком, а хвост завернулся кренделем.
Белка почти забыла войну, повеселела собака. Только трактора боялась, еще — самолета. И слов немецких не любила. Но так с ней шутили редко. Она знала команду “На место!”. Слушалась и любила Гришу. Он был ее хозяин, она — его собака.
Года два после Победы объявился старший Федин брат, Павел. К нам приехал не сразу, вперед прислал письмо. Был он раненый и контуженый, а вышел из госпиталей — женился в чужих краях. Я ему отписала, что Федя убит, и как мы с ребятами домой вернулись, и как теперь живем.
Задумал Павел нас навестить и приехал, да не пустой, а привел с собой теленка — телушку, худую-худющую, вшивую-превшивую. Где-то по дороге на буханку хлеба выменял.
Уж я за ней ходила, и вычесывала, и выискивала, и керосинцем мазала. Оправилась телка, а на третий год отелилась, бычка принесла, начала доиться, и стали мы с коровой. Рыженькая, а на лбу белое пятнышко, похоже — розочка. Так и назвали Розой. Красавица была на деревне первая. Доилась хорошо, молока давала много. Ожили мы с ней, сыти сделались.
Косили мы к тому времени свободно, можно было везде, мины повыбрали. Никто у нас за это время не подорвался, кроме одного мужика. Нехороший был мужик, вредный. Шарил по домам, по дворам, пока хозяев не было, заборы ломал, полы. Говорил, что вернулся в село первым, а люди знали: врет, был он и при немцах. Он не воевал, нашли у него болезнь какую-то внутреннюю. Жадный был мужик до ужасти — и траву косить и лозу резать кинулся первый. Вот и подорвался на мине. Я его не жалею. Он у нас дверь украл. Как-то зашла к нему, глянь, а в сенцах наша дверь навешена. Как свою дверь не узнать? Я в нее, может, тысячу раз торкнулась. Говорю: “Дядя Яков, никак это наша дверь из избы в сенцы”. Он зашумел, замахал на меня: не выдумывай, баба. Ясно дело — такой не отдаст. Вот его Бог и наказал.
Любила я свою коровушку, да как не любить — я ее выходила, она нас кормила. И надо ж, какое случилось несчастье. Опять же война проклятая, нет-нет да и протянет лапу свою костлявую. Набрела наша Розочка в лесу, когда со стадом паслась, на виток колючей проволоки. Недоглядел пастушонок. Прицепилась, ржавая, к задней ноге, запуталась корова, ловкости-то у них нет. Испугалась, побежала. А проволока на ноге и бьет прямо по вымени. Домой кинулась коровушка, ко мне. Прибежала — вымя все в ранах.
Что я только не делала: и подорожником, и золой, и пометом куриным. Загноились раны, распухло вымя. Не ест Роза моя, только воды просит. Слабнет. Выпросила подводу у председателя, поехала за ветфельдшером, привезла. Посмотрел, говорит: поздно позвала, резать надо, сдохнет корова.
Боже ж мой, как я плакала, как убивалась, как по человеку родному. Забили корову, мясо продали, сами поели, а я не смогла.
И опять мы без молока. Телочку купили на те деньги. Только никакую корову я не любила больше, как Розу