Камертоны Греля. Роман
«Вы не можете отвечать за последствия!» — снова вспомнил он слова директора, но теперь они прозвучали не грозно, а комично, будто из какой-то скрипучей табакерки.
«Разумеется! В науке последствия всегда бывают самые непредсказуемые, а вы не знали?» — саркастически парировал он, как бы продолжая отыгранный уже в реальности диалог.
Его шаг стал заметно энергичнее и уже вышел за рамки прогулочного, но знакомых дорожек он пока не покидал, словно бы сначала следовало отрепетировать эту новую походку, а потом уже определяться с направлением. Вскоре, однако, парк начал исчерпывать себя, и очередная тропинка вернула его к самому институту. Находиться здесь с планами побега в голове было опасно, но все-таки на всякий случай он осторожно заглянул снизу в свое окно. Сразу стало понятно, что туда за время его отсутствия никто не заходил и, уж конечно, не пересчитывал камертоны, которые в конце дня, как всегда, надлежало сдать в архив под расписку. Испытав вдруг невероятное облегчение, которое может дать только прохладный душ после пробежки «на износ», 55 725 627 801 600 направился к проходной. Но тут уже происходило нечто странное. Его сослуживцы — от профессоров из научных отделов до кассирш из Музея музыкальных инструментов — выбегали наружу, возбужденно вскрикивая и жестикулируя.
«Неужели все-таки заметили?» — 55 725 627 801 600 побледнел.
Но на него никто не обращал внимания. Все взгляды были направлены в сторону филармонии, над которой маячило красное зарево, сворачивающееся по краям черной, закипающей пеной.
— Пожар! Пожар! — слышалось со всех сторон. — Там же люди! Вы не знаете, кто там сейчас репетировал?
— Оркестр от агентства Хоенфельса.
— Это хороший оркестр?
— Да нет. Полное говно, если честно.
— А, ну тогда ладно. Чего же вы раньше-то не сказали?
Под прикрытием возникшей суматохи 55 725 627 801 600 незаметно проник в опустевший институт, зашел в свой кабинет, положил камертон на место, аккуратно, как и полагалось, запер его снаружи и только после этого присоединился к своим коллегам, захваченным необычным зрелищем, так кстати внесшим разнообразие в их не слишком бурные трудовые будни.
Непорочное зачатие
Отец ушел в армию за год до моего рождения, так что зачатие было практически непорочным, то есть сопровождалось минимальным количеством порока: моя мама за все время приезжала навещать его всего два раза. В результате день, когда меня, как соринку, забросило в этот мир, мне известен доподлинно. После армии он еще четыре года прожил с нами, но дома бывал редко, почти не пересекаясь со мной. О том, что мы сосуществуем бок о бок, я могла судить преимущественно по слухам и некоторым вещественным доказательствам: отполированной его спиной овальной протертости на обоях возле окна, где он курил, сидя на табуретке, или трем параллельно легшим трещинам, впечатанным в обеденный стол ударом его кулака. Ночью из холодильника пропадали куски мяса — и это тоже был мой отец.
Во время редких встреч он говорил мне: «Жаль, что ты не мальчик. А то бы я знал, как тебя воспитывать». При этом он проводил рукой по ремню. В такие моменты мне тоже становилось жаль, что я не мальчик и отец не может передать мне какое-то важное знание.
Один раз мне захотелось его поцеловать. Он брезгливо увернулся: «От тебя пахнет чесноком». Я удивилась: как от меня может пахнуть чем-то нечеловеческим, сразу представив себя персонажем из книжки про Чиполлино? Но еще больше меня поразило, что это может стать препятствием для поцелуев.
Отец много времени проводил на вещевых рынках. В доме стали появляться ролики, проигрыватель, качели, кинопроектор. Квартира превратилась в парк аттракционов. Потом вдруг все исчезло, а заодно стали пустеть книжные полки с доставшимися от дедушки и обработанными от клопов томами Ницше и Фрейда. Говорили, что папа начал выпивать, и ему нужны деньги. У мамы под глазом обнаружился синяк, который она маскировала фиолетовыми очками и выгодно оттеняла васильковым платьем.
Через стену детской до меня доносились отголоски вечерних скандалов. Обычно отец требовал от мамы, чтобы она «легла» с ним. Мама, судя по всему, отказывалась, поэтому отец все больше впадал в бешенство и грозил поломать мебель. Я втайне гордилась его силой, но одновременно дрожала от страха и наутро умоляла маму в следующий раз уступить: «Ну ляг с ним, пожалуйста! Ну что тебе стоит!» Но мама делала вид, что меня не понимает. Однажды он в ярости изгнал нас ночью из квартиры, выставив на лестницу в одних ночных сорочках. И опять мне не удалось его как следует разглядеть: запомнились только мамины рыжие сапоги, летящие нам вслед, и захлопывающаяся за ними дверь.
Нас приютила на ночь соседка снизу. Она работала в торговле и доставала для всего дома какие-то «тряпки». Мы раньше к ней никогда не заходили, и я не ожидала, что ее квартира действительно окажется тряпичной. Ткани, в которых с трудом угадывались очертания конкретных изделий, не просто заполняли, но сами порождали пространство: казалось, что, потеряв в них опору, мебель и стены тут же рухнут. Только один предмет здесь существовал отдельно от тряпок — картина маслом, подвешенная прямо под потолком. На картине была изображена обнаженная женщина, будто насильно втиснутая в рамку и все же толком там не поместившаяся: заложенные за голову кисти рук обрывались в правом верхнем углу, а ноги ниже колен терялись в левом нижнем. Вместо глаз у нее зияли черные прорези. Такая же чернота, но только не пустая, а рельефная, выпирающая наружу, проступала и в низу живота. Я знала, что это то место, из которого выходят дети. А потом его закрывают треугольной заплатой, чтобы никому не захотелось обратно.
После этой ночи наступил «развод», что означало, что следы папиного существования должны окончательно исчезнуть из нашей жизни. Мама старательно вырезала его из общих фотографий, даже свадебных. В разговорах теперь старались о нем не упоминать. Вещи в новой квартире никто не продавал, не выменивал и не грозил им физической расправой. Отца не стало.
Благодаря хлопотам бабушки мы встречались раз в несколько лет. Эти свидания тяготили нас обоих: мы не привыкли к общению лицом к лицу и стыдились того, что не испытываем друг к другу никаких чувств. Папа рассказал, что специально женился теперь на женщине, у которой не может быть детей. Он даже сходил в другую комнату за справкой, чтобы доказать, какой он счастливчик.
Язык любви
66 870 753 361 920 сказал ей однажды: «Если хочешь признаться в любви, говори о чем-то другом. В языке нет слов, которым можно было бы доверить свои чувства, не искажая их».
Этого принципа он придерживался и в письмах. Он подробно сообщал ей, как охотился по всей квартире за мухами с дезодорантом для ног, как подвернул себе палец, катаясь на велосипеде, как его унижали в посольстве… Она чувствовала себя виноватой от того, что прочитывала эти строки рассеянно, прыгая через одну. Хотя понимала, что именно такие вещи должны сближать. Недаром 55 725 627 801 600 ревновал, когда кому-нибудь из знакомых мужского пола удавалось втянуть ее в разговор о компьютерных программах или способе эксплуатации электродрели. Он считал, что на право обсудить с женщиной настолько чуждые ей темы может претендовать только ее муж (так же как только ему иногда дозволяется появляться перед ней в майке и трусах).
Иногда у 70 607 384 120 250 было ощущение, что 66 870 753 361 920 обращается в своих письмах не к ней, а сразу ко всему миру. Вероятно, он даже так и делал, подставляя в первую строчку нужные имена в уменьшительно-ласкательной форме. Поскольку ее имя не было слишком редким, открывалась возможность дополнительно оптимизировать процесс, в отдельных случаях копируя весь текст целиком. Она не обижалась: его слова были слишком драгоценны, чтобы он мог позволить себе каждый раз сорить оригиналами. В конце концов 70 607 384 120 250 научилась рассматривать эти послания как мини-романы, облагороженные дарственной надписью в виде ее адреса. Ведь романы, по сути, это и есть «волшебные письма», которые под угрозой фантастических напастей бесконечно переписываешь с реальности и отсылаешь всему контактному листу в надежде, что хоть кто-то чудом примет сказанное в них на свой счет.