Листки памяти
Но я отвлекся, я хотел сказать еще кое-что о шёковской живописи. В тех разговорах он был сторонником величайшей деликатности и тщательности в поисках оттенков и отклонял ребяческую или экспрессионистскую бесцеремонность резких, почти несмешанных красок. «Смотри, – говорил он, – там вдали ты видишь предгорье с освещенными лугами. Они кажутся зелеными, правда? Они и есть зеленые, но в бесконечном разжижении, и видим мы их, собственно, не такими уж и зелеными, но мы знаем: луга зеленые, а потому и видим их зелеными». Тут он наклонялся, срывал листок какого-нибудь лугового растения и закрывал им часть вида. «Вот это зеленый цвет! – восклицал он. – Гляди, как бьет в глаза! Рядом с ним эта даль почти бесцветная». Он считал большим наслаждением подбирать на палитре оттенки, пока не наступит момент, когда они совпадут точь-в-точь.
С давних лет у меня есть два пейзажа Шёка, две крошечные, написанные маслом картинки. За все эти годы они не потеряли для меня прелести и ценности, и не раз бывало, что навещавшие меня художники, которые без особого любопытства рассматривали картины на моих стенах, вдруг оживлялись и спрашивали имя художника, увидев какую-нибудь из этих картинок. Одна из них, очень ранняя, поражает каким-то странным звучанием и ставит перед собой какую-то особую задачу: это пейзаж, глубоко врезающаяся в горы альпийская долина под вечер, большей частью уже в тени, и в этом молчаливом пейзаже царит совершенно особенный свет: на нескольких вершинах и на части переднего плана еще светит солнце, а на небе над еще тепло освещенными верхушками скал уже взошла перевалившая за половину луна; ее холодная белизна еще составляет контраст всем краскам земли, но уже делает небо холоднее и влияет на тени. Эта крошечная картина – ее можно счесть в зависимости от желания и наивной и изысканной – заставила задуматься уже не одного зрителя. И когда мне, долгие годы отделенному от Шёка пространством, а того пуще его уже более чем гениальной ленью писать письма, когда мне вдруг не хватает его или когда я снова бываю разочарован отсутствием какого бы то ни было ответа, я по привычке смотрю на одну из его картин и при этом представляю себе его.
Вторая его картина, висящая у меня, осталась от того лета в горах под Цюрихом, это вид на Швейцарию, под хмурым серым небом в дожде царит то настроение, которое Готфрид Келлер описал так:
Тихий дождливый день,Мягкий, хмурый и все же такой ясный,Что через сумрак может прорватьсяБелое, странное солнце.Темному лесу на переднем плане составляет контраст бледная ясность уходящего вдаль простора, ярко и все же устало освещенного лучами белого, странного солнца, вдалеке, на фоне светлой полоски неба, воздушно, но ясно высятся оба Митена. Эта картина – тоже целая поэма, она мала, как и та, другая, но, хотя она написана кончиком тонкой кисти, письмо полно свободы и игры, лишено робости.
Обе картины неотъемлемы для меня от образа моего Друга, как и его почерк, как некоторые шутки и острые словечки, торопливо написанные с дороги на открытке с видом. Как-то он был в Лукке и прислал мне оттуда открытку, не написав на ней ничего, кроме первой фразы из «Мраморной статуи» Эйхендорфа.
И тут мы касаемся темы писателей. Это большая тема, но сегодня я не смогу рассказать об этом. Я не раз говорил с Шёком о писателях и их сочинениях, чаще всего о текстах его песен, и должен заметить, что его чуткость к литературе и его суждения о ней часто радовали меня, подтверждая мое мнение, и ни в одном важном пункте не разочаровывали.
Прибавлю еще один, последний листок к этим воспоминаниям. Это было в апреле 1916 года, в разгар мировой войны, я принял приглашение прочитать лекцию в Винтертуре и отправился туда; из Берна, где я тогда жил, я поехал в Цюрих, собираясь вечером двинуться дальше к друзьям в Винтертур и переночевать там, лекция была назначена на следующий день. В Цюрихе у меня были всякие дела, Шёка я в тот раз не мог навестить. Для меня началось уже то страшное время, когда я не выносил соприкосновений с прекрасным, прежде всего с музыкой. Брун в Берне часто очень досадовал на меня, когда приглашал меня на концерт, а я уклонялся. Но музыка была для меня тогда самым сильным, самым непосредственным напоминанием обо всем нежном, прелестном, священном, о чем мир теперь и знать не желал. Войну я кое-как еще выносил, потому что нашел в ней место, где мог воображать, что отстаиваю человечность и помогаю лечить раны; но музыки я уже не выдерживал, несколько музыкальных тактов начисто разрушали весь порядок, всю дисциплину, которые я силился соблюдать, и будили нестерпимое желание убежать из этого мира и от этой войны.
Усталый, недовольный своей поездкой и своей затеей, я к вечеру явился на цюрихский вокзал, чтобы взять свой чемоданчик и поехать дальше. Я пришел рано и некоторое время слонялся без дела по вокзалу, немного довольный, что проведу хотя бы вечер у очень милых друзей, но куда более подавленный, чем довольный. Подавляло многое, подавляло мир, Швейцарию, мою собственную маленькую жизнь, война оставила мне мало что, особенно мало что от смысла моей жизни и моих дел, мы дышали ядом вместо воздуха, пили горе и страх вместо воды, ели тоску вместо хлеба. Итак, я слонялся, предаваясь своим бесполезным мыслям, как вдруг почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука, я встрепенулся и увидел перед собой Шёка. Он приветливо спросил меня, вправду ли я собираюсь уехать, ведь лучше остаться на вечер в Цюрихе и провести его с ним. Я засмеялся и сказал, что об этом и думать нечего, меня ждут в Винтертуре, и поезд мой скоро пойдет.
Тут он как-то значительно посмотрел на меня и сказал с большой, проникновенной сердечностью: «Нет, нет, не уезжай в Винтертур, нам надо с тобой поговорить».
В этот миг я ощутил, что меня ждет что-то особенное и скверное, я почувствовал, как во мне растет какая-то тоска, какой-то холод, которых я сам не понимал, и сказал: «В чем дело? Скажи мне сейчас».
И тогда он тихо сказал: «Знаешь, твой отец умер».
Я ничего не подозревал, известие это было совершенно неожиданно. Сразу после моего отъезда оно пришло в Берн, моя жена передала его Шёку, и он уже несколько часов искал меня.
Я не поехал в Винтертур, а поскорей вернулся в Берн, ибо поехать в Германию и еще раз увидеть отца перед похоронами было тогда непросто, мешали война, закрытая граница и множество маленьких и больших препон. Но в тот миг, когда надо было вынести первый испуг и первую боль, со мною рядом был друг. За это я был благодарен ему, и благодарен поныне.
Воспоминания о Гансе
К незабываемым мгновениям жизни принадлежат и те немногие, когда человек словно бы взглядывает на себя со стороны, внезапно замечая в себе черты, которых вчера еще вроде бы не было или он не знал их за собой: мы испытываем легкий шок и испуг, обнаружив, что вовсе не остаемся всю жизнь одинаковыми, неизменными, каковыми себя по обыкновению считаем; миг – и рассеиваются чары этого сладостного обмана, и мы видим, как изменились – выросли или высохли, расцвели или увяли, к ужасу своему или удовлетворению мы постигаем, что и сами вовлечены в бесконечный поток развития, изменений, непрестанно истлевающей бренности; о существовании сего потока мы отлично осведомлены, но почему-то всегда исключаем из него себя самих и некоторые свои идеалы. И если б не возвращались мы к своей спячке, если б эти мгновения пробуждения длились не секунды или часы, а месяцы или годы, мы не смогли бы жить, просто не выдержали бы; к тому же большинство людей, по-видимому, и не догадываются об этих мгновениях, об этих секундах пробуждения, а живут себе всю жизнь в башне своего якобы неизменного «я», как Ной в ковчеге, видят, как проносится мимо поток жизни, он же поток смерти, видят, как уносит он незнакомцев и друзей, кричат им вслед, оплакивают их и верят, что сами-то они навсегда останутся на твердом уступе, на берегу, откуда будут вечно взирать на мир, не подвластные потоку, не умирая вместе со всеми. Всякий человек – эпицентр мира, вокруг всякого человека мир, как кажется, послушно вращается, и каждый день всякого человека есть конечная, высшая точка мировой истории; позади увядшие и сгинувшие в тысячелетиях народы, впереди и вовсе ничего, а весь чудовищно громоздкий механизм мировой истории, как представляется, служит одному лишь настоящему моменту, пику современности. Человек примитивный воспринимает любое посягательство на это ощущение – ощущение того, что он эпицентр, что он пребывает на берегу, в то время как прочих увлекает поток, – как угрозу себе, он отказывается от пробуждения и вразумления, он воспринимает всякое прикосновение действительности и вообще разум как нечто враждебное и ненавистное; ожесточенный инстинкт отвращает его от тех, кого как недуг поражает прозрение, – от ясновидцев, философов, гениев, пророков, одержимых.