Листки памяти
Точно в условленный час Ганс пришел ко мне в номер и после нескольких общих слов, помявшись, заговорил вдруг сдавленным голосом о том, как тяжко ему теперь приходится в бюро – настолько, что вряд ли он выдержит долго; глаза у него болят все сильнее, и сам он чувствует себя все хуже, а на работе не на кого опереться, одна молодежь, нашептывающая на него начальству, так что при следующем сокращении его могут и уволить. Я испугался – как-никак не слыхивал такого от него уже много лет. Спросил, не случилось ли чего-нибудь. Случилось, признался он, он совершил одну маленькую оплошность. Ему нагрубил какой-то коллега, и он не выдержал, вспылил, наговорил лишнего: что все они, мол, против него и что ему на это плевать, пусть увольняют, да поскорее, он сыт по горло.
Ганс мрачно смотрел в одну точку.
– Дорогой мой, – сказал я, – ведь это все пустяки! Когда это было, вчера или сегодня?
– Да нет, уже несколько недель прошло, – отвечал он тихим голосом.
Я опять испугался. Было ясно, что душевное здоровье Ганса расстроено. Так досадовать и удручаться из-за таких мелочей! По неделям испытывать страх из-за одного неосторожного слова! Я объяснял ему: если бы начальство отнеслось к его словам серьезно и действительно намеревалось бы его уволить, то оно давно бы это сделало. Долго убеждал его, что ничего необыкновенного нет в том, что молодые коллеги относятся к нему без особой почтительности, пусть вспомнит, какими мы сами были в молодости, как потешались над серьезностью и педантизмом тех, кто постарше. И со мной такое бывает, когда я общаюсь с молодыми людьми, – чувствуешь себя как ржавый гвоздь и сам себе кажешься скучным, а молодые, как только это заметят, тут же начинают подтрунивать и всячески подчеркивать, что мы, старичье, никуда не годимся. И так далее… Прочитал ему целую лекцию, чтобы утешить и подбодрить. И Ганс вроде поддался на уговоры. Он даже признал, что с молодыми коллегами отношения его не так уж и плохи, но вот с работой он больше не справляется, сил уже не хватает, а радости она не доставляла ему никогда. Как я думаю, спросил он, не поискать ли ему работу в другом месте, не помогу ли я ему в этом, у меня ведь столько кругом друзей и знакомых.
И это тоже меня поразило. Я, конечно, всегда был готов сделать для него все, что в моих силах, и мне по-своему было даже приятно, что он обращается ко мне с такой просьбой, но в то же время я понимал, насколько такая просьба для него тяжела. Видно, дела его совсем уж из рук вон, коли он обращается ко мне. Он, по всей вероятности, хотел любой ценой вырваться отсюда, жизнь здесь стала для него невыносимой. Но, с другой стороны, откуда тогда этот чудовищный страх перед увольнением?
Я снова пытался успокоить его. Обещал прежде всего сделать все, что возможно; раз он действительно не может оставаться на старой работе, мы подыщем ему другую, но он и сам знает, как с этим теперь непросто, людей ведь увольняют повсюду. Во всяком случае, неразумно бросать свое место прежде, чем найдется другое, ведь у него жена и дети. С этим он согласился, напоминание о семье сразу его урезонило, было даже похоже, что он сожалеет, что завел этот разговор. Но я настоял на том, чтобы он выговорился до конца, чтобы сказал, чего он хочет. Тут он признался, что не хочет ничего другого, как только вырваться из бюро, а куда – ему все равно, лишь бы прочь отсюда. Он знает, как теперь трудно найти место, но он согласился бы меньше получать, лишь бы поменьше и работать. Он, кстати, вовсе не держится за должность письмоводителя или секретаря, может быть, даже с большей охотой он стал бы сторожить склад или подметать пол, выносить мусор, разносить почту или что-нибудь в этом роде.
Позвонили к ужину. Взволнованный его бедами, я еще раз попытался утешить его, напомнив, что ему и прежде часто казалось, будто он в тупике, а выход все-таки находился. Предложил ему встретиться и обсудить все еще раз, пока я в городе, и, если надумаем что-нибудь определенное, я употреблю все усилия, чтобы помочь ему. Он, просияв, согласился. Мы сели за столик, выпили за ужином по бокалу вина, опять вспомнили старое, Ганс развеялся и повеселел. В холле была доска, расчерченная для настольных игр, мы уселись поудобнее и попытались припомнить старые игры – «мельницу», «дамки», «волки и овцы». Игровой навык мы оба утратили, но сам вид полей и фигур, движения рук при ходе, попытки вспомнить правила игры чудесным образом перенесли меня в детство, так что вспомнились вещи, о которых не думалось десятки лет; запах нашего дубового стола в базельском доме, служившего и для игр, и для трапез, массивные железные шарниры, которыми он крепился, белый овечий пух внутри стеклянного шарика, которым я тогда владел, надпись на внутренней стороне футляра от маленькой гармоники «Strasbourg – Rue des enfants», [2] над которой я ребенком долго ломал себе голову, разгадывая ее значение, получалось что-то вроде «Рюшки инфанты». О милый, далекий, лучезарный мир, о первобытный лес детства! А взглянув на проигравшего брата, лицо которого искривила лукавая мальчишеская гримаса досады, я понял, что и он весь во власти этого волшебства. Каким ароматом давно прошедших времен пахнуло на нас! И как только могло случиться, что из нас двоих, пребывавших когда-то в благоухающем раю, получились вот эти два стареющих господина, поигрывающих в гостиничном холле, чтобы хоть как-то забыть на время о своих горестях!
Простился Ганс, как всегда, рано, а я поднялся к себе в номер и еще не успел лечь в постель, как настроение радужной легкости, скрасившей наш последний совместный час, улетучилось. Игра и ужин забылись, в ушах стоял только сдавленный голос Ганса, жаловавшегося на свои невзгоды и страхи. Таких речей я не слышал от него уже много лет. На сей раз, по всему чувствовалось, дело обстояло серьезнее, жизнь брата вступила в полосу тяжелого кризиса. А с какой затравленностью и страхом говорил он о своих молодых коллегах, будто и впрямь вся его жизнь зависела от них! Нерассуждающий ужас, мания преследования чувствовались в каждом слове. А эти метания между страхом перед увольнением и страстным желанием уволиться и удрать! Орудовать тряпкой вместо пишущей машинки – это я как раз мог понять, и я предпочел бы мести пол и разносить почту, чем писать деловые письма и счета. Это желание, думалось мне, не было болезненным, напротив, оно оставляло надежду на то, что душевное здоровье его еще поправимо. Я стал размышлять, у кого бы из моих знакомых можно было бы справиться о таком месте для Ганса. Но среди них не было никого, кто бы и сам не увольнял людей, кому не составляло трудностей поддержать даже старых своих служащих, обремененных семьей. А если, паче чаяния, все же удастся пристроить его, то сколько он продержится на новом месте, где у него не будет такой мощной моральной поддержки, как двадцать отработанных на одном месте лет? Но уйдет он или останется, все равно он будет вынужден вести изнурительную борьбу со своим старым врагом – сомнением в себе, безнадежным страхом перед сложностью и жестокостью мира. Так я лежал и мучительно думал полночи, пока глаза мои не смежило от усталости; последним, что в них стояло, было выплывшее из детства лицо моего брата, которого я только что ударил. С этим видением я и заснул.
На другой день на меня свалилось много неожиданных дел, пришлось писать много писем и сидеть у телефона; такая суета продолжалась потом еще несколько дней, а когда я наконец снова увидел Ганса, мы были не одни, к тому же он показался мне не таким подавленным и нервозным, как в тот вечер. Дни мои были заполнены визитами и приемами. Однако беспокойство о брате не отпускало меня, я твердо решил уехать не прежде, чем еще раз обсужу с ним все и постараюсь помочь. Может быть, впечатление неблагополучия и кризиса, которое оставлял брат, в иное время и не нашло бы во мне чуткого отклика, но тут я и сам находился в сходном состоянии. Угрозы моему существованию, которые я ощущал как извне, так и внутри себя, обострили мое внимание к подобным реакциям у других людей, да и обычно скрытный брат так разоткровенничался со мной, вероятнее всего, потому, что как-то почувствовал эту нашу близость.