Листки памяти
Когда я уходил, а он стоял наверху на лестнице, и так-то рослый, а из-за моего почтения еще огромнее, я, спускаясь, еще не раз поглядывал на него с любовью и восхищением, на того, чья красивая, продолговатая рука написала «Летопись Птичьей слободы» и «Мельницу Пфистера»: прощание далось мне нелегко. На улице уже совсем стемнело, вечером меня ждали в пивной Раабе его всегдашние собутыльники. До условленного часа я бродил по улицам, сидел у себя в номере, пытаясь припомнить все, что он говорил, удивляясь и ужасаясь тому, что уже сейчас, когда слова нашего разговора едва умолкли, я многое из него забыл. Он живо говорил об одном месте в воспоминаниях Бисмарка, но материя эта была мне чужда, я уже сейчас не мог воспроизвести его слова или хотя бы их смысл.
Раабе пригласил меня навестить его снова. Мне потом часто хотелось этого, но я никогда больше не бывал в Брауншвейге. Тогда я должен был поехать еще в один город, я выступил там с чтением, был представлен множеству людей, меня сопровождали и выспрашивали представители прессы, приглашали в разные дома, мне присылали цветы в гостиницу, и все эти почести больше смущали меня, чем радовали. И все время я думал о старом Вильгельме Раабе – с почтением и со стыдом. Ибо подобно тому, как этот старик своим нравом, своими книгами, своим взглядом и словом представлял и еще на короткий срок сохранял самое лучшее из уходящего, исчезнувший тип ума, образования, характера, что-то полусвятое и полуотсталое, так и его слава, его тип известности и знаменитости был совсем иного, более благородного, более безобидного, более невинного и вместе с тем более почтенного рода, чем наша модная знаменитость. Нашего брата каждую неделю приглашало какое-нибудь общество выступить в каком-нибудь городе, нам то и дело присылали газетные вырезки, все газеты и журналы добивались от нас статей, все издатели хотели нас напечатать, все иллюстрированные издания – поместить наш портрет. Можно было от этого защищаться, можно было частично уклоняться, но везде, где этому миру, в котором знаменитости фабрикуются, ты протянул хотя бы мизинец, тебе казалось потом, что над тобой как-то надругались и что ты совершил какой-то промах. Нет, слава Раабе была чем-то совсем иным. Медленно, без внезапных громких успехов, он в ходе десятилетий стал знаменит благодаря длинному ряду книг, благодаря замечательному честному, цельному и самобытному образу жизни – да и само слово «знаменитый» звучало в связи с его именем совсем по-другому. Ведь в действительности, я это прекрасно знал, в литературе и критике нашего времени было очень мало места для Раабе и его славы; о нем мало что знали, и из фельетонных редакторов, забрасывавших меня предложениями, его не читала и десятая часть. Опекать его славу предоставили его брауншвейгской компании и нескольким довольно старомодным провинциальным журналам, издатели тоже не дрались из-за него, многие лучшие его книги переиздавались за десять – двадцать лет всего лишь один-два, от силы три раза, только две из них были распространены в большей мере. Еще опекали его славу его читатели, община главным образом уже пожилых, не читавших современных журналов людей, чье мышление, чьи взгляды я тогда наверняка нашел бы отсталыми. А разве сегодня дело обстоит иначе? Нет, ничего не изменилось – то есть для меня-то все изменилось, и сегодня я тоже прекрасно знаю, что такое слава и успех, и что наша сегодняшняя разновидность славы относится не к людям и не к их творчеству, а к рекордным тиражам, моде, успеху, и что автору, вчера еще очень знаменитому и обласканному, будут уже послезавтра возвращать его стихи за, увы, непригодность те же редакции, что вчера осаждали его просьбами о сотрудничестве. Все это я теперь знаю и уже постепенно приближаюсь к той точке, когда такие вещи принадлежат прошлому и на них смотришь бесстрастно. Но говорить я хотел не об этом, а о Раабе и об особом характере его славы, о том, что она с тех пор, по сути, нисколько не изменилась. Сегодняшние газеты и сегодняшняя литературная биржа знают о Раабе так же мало, как знали о нем тогда, лет двадцать пять назад. Его время от времени, с каким-то маленьким разграничением, называют в связи с Готфридом Келлером. У него есть круг почитателей, несколько раз выходил раабевский календарь; но у всех этих знаков почтения к давно умершему была какая-то локальная, провинциальная окраска. Для нынешних литературных людей Раабе принадлежит как бы к разделу «старинное национальное искусство». Однако за годы, прошедшие после моего брауншвейгского визита, успело кануть в прошлое и бесследно исчезнуть из памяти множество повествователей и драматургов, каждый из которых во время своего апогея был во сто раз знаменитее и удачливей, чем Раабе, а Раабе, хотя он никогда не интересовал массу, занимает свое прочное место и пользуется той тихой славой, что приходит намного позднее успехов. Его коллега Мёрике, которого он недолюбливал, испытал это в еще большей степени: «успеха» у него вообще не бывало, он умер в почете, но отнюдь не знаменитым или превозносимым, да и смерть его не была замечена, и так шли годы и десятилетия, и когда потом все-таки разнесся слух, что жил в Швабии один маленький священник и учитель женской гимназии, который писал бессмертные стихи, и когда Мёрике вошел в ряд принимаемых всерьез больших поэтов, тогда ему, окажись он еще жив, было бы уже лет сто.
Этой степени славы Раабе еще не достиг. История литературы говорит о нем с уважением, она знает его, она приняла его к сведению; но уникальность и глубина его творчества, истинное чудо его личности и его слова все еще, по сути, не познаны, не распознаны как вечная ценность, из его современников, например, Шторм, да и Фонтане вошли в учебники литературы, хрестоматии и т. п. увереннее и прочнее, чем он. Когда-нибудь, может быть, с ним произойдет то же, что с Мёрике, которого он знал как обидчивого, нежного господина и не очень-то жаловал и которого мир затем объявил одним из великих поэтов. Его, может быть, все-таки еще распознают: он претендует на это, ибо обладает тем смущающим критику излишком, тем добавочным измерением, которые с таким трудом укладываются в систему, а со временем все же большей частью получают признание. Конечно, он не может войти в антологии, как Мёрике; его славу нельзя будет подтвердить цитатами из стихов, познать его всегда будет несколько труднее, он написал много и очень разное, его читателю нужно время, нужно терпение, нужно медленно вникать в него – иначе никогда не проникнуть в глубины этого творчества. Но на примере его предшественника Жан Поля видно, что и такое творчество бывает очень жизнестойким и что писатель, по поводу которого каждый университетский профессор литературы тридцать лет подряд морщил истлевший тем временем нос, может быть снова увешан всеми венками славы. Хорошо, что этих строк о нем он не может прочесть. Да я и не написал бы их, будь он жив. Как насмешливо-умно, как несказанно хитро прищурился бы он и, полузакрыв глаза, посмотрел на меня сверху вниз!
Маленькое послесловиеВ моем рассказе одно место следует считать сомнительным, поскольку основано оно, по-видимому, на ошибке памяти – то ли моей, то ли Раабе. Раабе, как я позднее обнаружил, много раз ясно свидетельствовал, что не знал Мёрике лично.
Во время моего визита Раабе было лет шестьдесят восемь, а от моего визита до написания мемуарной заметки прошло опять-таки примерно двадцать четыре года. Отчего бы ни возникла эта ошибка, пусть читатель исправит ее. Что касается других высказываний Раабе о Мёрике, то за надежность моей памяти могу поручиться. Его мнение о Мёрике основывалось, таким образом, не на личном знакомстве, а на слухах.
Из воспоминаний об Отмаре Шёке
Я охотно принимаю предложение записать некоторые воспоминания о встречах с Отмаром Шёком. Только я плохой мемуарист, ибо у меня нет для этого одного очень важного дара – надежности памяти. Память моя недурно сохраняет какие-то подробности, но вся история отношений в своей непрерывности от нее ускользает: я сохраняю картины, но забываю их время, то есть их даты и последовательность.