Поздняя проза
Пожалуй, все можно рассматривать как признак гибели или как кризис и неизбежный при этом промежуточный этап; но поскольку то влечение не умерло в нас и мы, следуя ему, продолжаем заниматься нашими уединенными играми, несмотря на всю проблематичность времени и всевозможно чинимые препятствия, испытывая пусть одинокое и грустное, но все же удовольствие и даже малую толику ощущения осмысленности жизни и оправдания своего существования, то нам не на что жаловаться — хотя мы очень хорошо понимаем и тех наших коллег, которые, устав от одиноких бесплодных усилий, впали в тоску, испытывая потребность в общении, порядке, ясности и своей принадлежности к обществу, и устремились к тому убежищу, каким предстает церковь и религия или то, что является эрзацем их на сегодняшний день. Мы же, отщепенцы-одиночки, упрямо не поддающиеся обращению в другую веру, обречены нести в своем уединении крест проклятия и кары, однако оно дает нам, несмотря ни на что, своеобразную возможность жить, что для художника означает возможность творить.
Что касается меня, то мое одиночество можно назвать почти идеальным, и то, что доносится до меня из критики или признания, из недоброжелательного или запанибратского отношения ко мне круга людей, связанных со мной одним языком, в большинстве случаев не задевает меня, точно так же как до ушей человека, стоящего на пороге смерти, не доходят пожелания скорейшего выздоровления и дальнейших долгих лет жизни из уст навещающих его друзей. Но это одиночество и выпадение из всеобщего порядка и привычных связей и отношений, это нежелание или неумение приспособиться к упрощенным формам существования и теперешней механике жизни далеко еще не означают ада или отчаяния. Мое одиночество вовсе не замкнутое и не пустое, оно, правда, не позволяет мне сожительствовать в обществе в одной из принятых на сегодня форм существования, но облегчает мне, например, проживание в сотнях жизненных форм прошлого, а может, и будущего, где бесконечно огромной части человечества принадлежит свое место. И прежде всего мое одиночество не пустынно. Оно заполнено образами. Оно как кладезь накопленных богатств, как олицетворение моего прошлого, слияния моего с природой. И если влечение к работе и игре еще не исчерпало всех моих сил, то только благодаря этим картинам прошлого. Удержать один из тысячи этих образов, развить его, придать ему видимые черты, запечатлеть на бумаге, добавить еще одну памятную запись ко многим другим становится с годами все труднее и отнимает все больше сил, но не утрачивает своей притягательности. И особенно заманчива попытка сделать наброски и зафиксировать на бумаге те образы и картины, что восходят к истокам моей жизни и, перекрытые миллионами позднейших наслоений и впечатлений, все же сохранили свою яркость и краски. Ведь те ранние картины и образы вошли в меня тогда, когда я был еще естественным человеком, сыном, братом, созданьем Божьим, а не комком инстинктов, реакций и обязывающих взаимоотношений, то есть не был еще человеком сегодняшнего образа и подобия.
Я попробую описать время, место действия и действующих лиц того небольшого эпизода. Не все, конечно, поддается точному восстановлению, и в первую очередь год и время года; неточным остается и число участников, переживших описываемое событие. Это было во второй половине дня, возможно, весной или летом, мне тогда было лет пять или семь, а моему отцу — лет тридцать пять или тридцать семь. Отец совершал прогулку с детьми, действующими лицами были: мой отец, моя сестра Адель, я, возможно, моя младшая сестра Марулла, что нельзя уже установить точно, и лежавший в детской коляске, которую мы везли, младенец — или эта самая младшая сестра, или, что более вероятно, наш младший брат Ганс, не умевший еще ни ходить, ни говорить. Местом прогулки было несколько улиц в Шпаленквартир — окраинном районе Базеля восьмидесятых годов, где размещалась и наша квартира — недалеко от казармы на проспекте Шпаленрингвег, который тогда еще не был таким широким, как сегодня, потому что две трети его занимала железная дорога на Эльзас. Это был небогатый, жизнерадостный, но спокойный квартал города, расположенный на самой окраине тогдашнего Базеля, где в нескольких сотнях шагов уже тянулся бесконечный травяной ковер стрельбища, затем шла каменоломня, за которой начинались первые крестьянские хутора по дороге на Альшвиль, где нам, детям, иногда давали в темном теплом хлеву пить парное молоко прямо от коровы и откуда мы потом уносили домой корзиночку с яичками, опасаясь за их сохранность и гордясь, что нам доверили их нести. Вокруг нас жили мирные бюргеры — представители низших сословий; некоторые из них были мастеровыми, в большинстве же это были люди, уходившие на заработки в город, а по вечерам они лежали, высунувшись из окна, на подоконниках и курили трубку или возились в маленьких палисадниках перед своими домиками с газоном и гаревой дорожкой. Некоторый шум производила железная дорога, и мы боялись путевых обходчиков, живших в дощатой будке с крохотным оконцем у железнодорожного переезда между Ауштрассе и Альшвилерштрассе и выскакивавших как бешеные, когда мы хотели достать из рва, отделявшего полотно дороги от улицы, упавший туда мяч, берет или стрелу, — спускаться в этот ров никто не имел права, кроме самих обходчиков, которых мы боялись; мне ничего не нравилось в них, разве только очаровательный медный рожок, висевший у них на шнурке через плечо и издававший звук на одной-единственной ноте, но они умели выражать им все степени своего сиюминутного негодования или полного безразличия. Впрочем, однажды один из этих людей, являвшихся для меня первыми представителями власти, государства, закона и полицейского насилия, обошелся со мной неожиданно Для меня удивительно любезно и по-человечески очень мило: подозвав меня, занятого на солнечной стороне улицы волчком и веревочкой, он дал мне в руку монетку и ласково попросил принести ему из соседнего магазина лимбургского сыра. Я охотно откликнулся на его просьбу и, получив в магазине продавливающийся под пальцами сыр, поданный мне завернутым в бумагу, с запахом, показавшимся мне крайне подозрительным, вернулся с покупкой и остатком денег; к моему великому удовольствию, обходчик ждал меня внутри своей будки, увидеть которую мне так давно страстно хотелось, и вот наконец мне позволили туда войти. Но внутри не оказалось никаких сокровищ, кроме прекрасного сверкающего рожка, висевшего в данную минуту на гвозде рядом с прикрепленным кнопками к дощатой стене вырезанным из газеты портретом усатого мужчины в мундире. К сожалению, мой визит к закону и государственной власти кончился в итоге всего лишь разочарованием и сильным конфузом, доставившим мне, очевидно, много неприятностей, раз я его по сей день не могу забыть. Обходчик, бывший в тот день в хорошем расположении духа, взяв у меня сыр и деньги, не хотел отпускать меня, не поблагодарив и не вознаградив за труд, он достал из узкого сундучка, на котором сидел, каравай хлеба, отрезал ломоть, потом довольно толстый кусок сыра и положил или, скорее, приклеил одно к другому и протянул мне, пожелав приятного аппетита. Я хотел улизнуть вместе с бутербродом, чтобы выбросить его, как только скроюсь с глаз своего благодетеля. Но он разгадал, как мне показалось, мои намерения, или ему просто захотелось, чтобы кто-то разделил с ним хоть раз его трапезу, только он сделал большие и, как мне потом показалось, страшные глаза и стал настаивать на том, чтобы я прямо сейчас, вот тут надкусил хлеб с сыром. Я хотел вежливо поблагодарить и удалиться в безопасное место, потому что хорошо понял, слишком уж хорошо, что он воспримет мое неуважительное отношение к угощению, а уж тем более открытое отвращение к любимой им еде как оскорбление. И так оно и было. Испуганный и несчастный, я пробормотал, заикаясь от страха, что-то несусветное, положил хлеб с сыром на край сундучка, повернулся и быстро отошел от обходчика на три-четыре шага — смотреть на него я не решался, — потом припустился бежать во всю прыть, на какую только был способен.