Последнее лето Клингзора (сборник)
За завтраком мы все были веселы. Мне предоставили выбор между церковью и воскресной школой. Я, как всегда, предпочел церковь. Там тебя по крайней мере оставляли в покое и можно было предаваться своим мыслям; да и эти высокие, торжественные стены с цветными окнами бывали часто красивы и величавы, и если ты, сощурившись, глядел через длинный, сумрачный неф на орган, перед тобой возникали порой удивительные картины, выступавшие из мрака органные трубы казались сияющим городом со множеством башен. К тому же мне часто удавалось, если церковь не была набита битком, часок почитать без помех какую-нибудь занимательную историю.
Сегодня я не взял с собой книжки и не собирался улизнуть из церкви, что тоже со мной случалось. Мне еще так живо помнился вчерашний вечер, что я был полон самых добрых намерений и честно хотел жить в ладу с богом, родителями и миром. Моя злость на Вебера тоже совсем прошла. Если бы он пришел, я принял бы его самым приветливым образом.
Служба началась, я тоже пел строфы хорала, это была песня «Пастырь неустанный», которую мы и в школе выучили наизусть. Тут я снова заметил, как при пенье, а при замедленно-тягучем церковном пенье и подавно, строфа приобретает совершенно другой вид, чем при чтении глазами или наизусть. При чтении строфа была чем-то целым, имела смысл, состояла из фраз. А при пении она состояла из одних слов, фраз не получалось. Смысла не было, но зато слова, отдельные, растянутые напевом слова обретали какую-то странно могучую, независимую жизнь, часто даже отдельные слоги, сами по себе совершенно бессмысленные, обретали при пенье какую-то самостоятельность и законченность. В строфе, например, «Пастырь неустанный, сторож недреманный не смыкает глаз» при пенье в церкви не было ни связи, ни смысла, ни о каком пастыре, ни о каких овцах ты не думал, ты не думал вообще ни о чем. Но это вовсе не было скучно. Отдельные слова, особенно «недреман-ный», получали какую-то странную, прекрасную полноту, как-то убаюкивали, а «глаз» звучало таинственно и тяжело, напоминало «лаз» и какие-то темные, потаенные, полузнакомые вещи. Да еще орган!
А потом настала очередь городского священника и проповеди, которая всегда была непонятно длинной, и слушал я ее как-то особенно, то подолгу улавливая лишь звон говорящего голоса, похожий на колокольный, то вдруг очень отчетливо воспринимая отдельные слова вместе с их смыслом и стараясь подольше не упустить нить рассуждения. Если бы только мне сидеть у алтаря, а не на хорах, в толпе мужчин. У алтаря, где мне уже доводилось сидеть на церковных концертах, ты мог устроиться в тяжелых, отдельных креслах, каждое из которых походило на маленькую крепость, а над тобой был на редкость прелестный ребристо-сетчатый свод, а высоко на стене была в мягких тонах изображена нагорная проповедь, и радостной нежностью наполнял тебя вид синих и красных одежд Спасителя на фоне голубого неба.
Порою поскрипывали церковные скамьи, к которым я испытывал глубокое отвращение, потому что они были окрашены желтой, скучной эмалевой краской, всегда чуть-чуть прилипавшей к одежде. Порой муха с жужжаньем билась об одно из окон, стрельчатые арки которых были расписаны красными цветами и зелеными звездами. Но вот неожиданно проповедь кончилась, и я потянулся вперед, чтобы увидеть, как исчезает священник в узком и темном рукаве лестницы. Снова все пели, с облегчением и очень громко, затем встали и потекли к выходу; бросив принесенный пятак в кружку для пожертвований, жестяное звяканье которой нарушало торжественность, я с людским потоком устремился к порталу и на улицу.
Теперь наступало самое лучшее время воскресного дня, два часа между церковью и обедом. Ты исполнил свой долг, после долгого сидения тебе хотелось подвигаться, поиграть или погулять, а то и почитать, и ты был совершенно свободен до обеда, а на обед обычно подавали что-нибудь вкусное. Довольный, я направился домой в самом радужном расположении духа. Мир был в порядке, жить можно было. Я преспокойно пробежал через прихожую и по лестнице наверх.
В моей комнатке светило солнце. Я проверил свои коробки с гусеницами – вчера мне было не до них, – нашел несколько новых куколок, полил растения.
Тут отворилась дверь.
Я не сразу это заметил. Через минуту тишина показалась мне странной; я обернулся. Передо мной стоял отец. Он был бледен и казался измученным. Приветствие застряло у меня в горле. Я увидел: он знает! Он пришел. Суд начался. Ничего не было ни улажено, ни искуплено, ни забыто! Солнце померкло, и воскресное утро сникло.
Ошарашенно глядел я на отца. Я ненавидел его: отчего не пришел он вчера? Сейчас я ни к чему не был готов, сейчас у меня ничего не было наготове – даже раскаянья, даже чувства вины… И зачем понадобилось ему держать у себя наверху в комоде винные ягоды?
Он подошел к моему книжному шкафу, запустил руку за книги и извлек несколько инжирин. Больше почти и не было. Он посмотрел на меня с немым, мучительным вопросом. Я не мог произнести ни слова. Боль и упрямство душили меня.
– Что такое? – вымолвил я наконец.
– Откуда у тебя эти винные ягоды? – спросил он спокойным, тихим голосом, которого я терпеть не мог.
Я сразу же начал говорить. Врать. Я сказал, что купил эти винные ягоды у кондитера, их была целая связка. Откуда взялись у меня деньги? Деньги взялись из копилки, которую я завел сообща с приятелем. Мы оба клали туда всю мелочь, какую от случая к случаю получали. Кстати – вот эта копилка. Я достал коробку с прорезью. Там было всего десять пфеннигов, как раз потому, что мы вчера купили инжиру.
Отец слушал с невозмутимо спокойным лицом, которому я не верил.
– Сколько же стоил этот инжир? – спросил он тихим голосом.
– Одну марку шестьдесят.
– Где ж ты его купил?
– У кондитера.
– У какого?
– У Хаагера.
Наступила пауза. Я по-прежнему держал свою копилку зябнущими пальцами. Все у меня остыло и зябло.
И тут он спросил, с угрозой в голосе:
– Это правда?
Я снова быстро заговорил. Да, конечно, это правда, и в лавке был мой друг Вебер, я его только сопровождал. Деньги принадлежали, собственно, ему, Веберу, моя доля была невелика.
– Надень шапку, – сказал отец, – пойдем вместе к кондитеру Хаагеру. Он-то должен знать, правда ли это.
Я попытался улыбнуться. Теперь холод пробрал меня до самого нутра. Я пошел первым и надел в коридоре свою синюю шапочку. Отец отворил стеклянную дверь, он тоже надел шляпу.
– Одну минуту! – сказал я. – Мне нужно быстренько отлучиться.
Он кивнул. Я пошел в уборную, заперся, был один, был еще на миг в безопасности. О если бы мне сейчас умереть!
Я прождал минуту, прождал две. Бесполезно. Смерть не наступала. Надо было держаться. Я отпер дверь и вышел. Мы спустились по лестнице.
Когда мы выходили из подъезда, меня осенила хорошая мысль, и я поспешил сказать:
– Но сегодня же воскресенье, у Хаагера закрыто.
Появилась надежда, на две секунды. Отец сказал:
– Ну так мы. сходим к нему домой. Пошли.
Мы отправились в путь. Поправив шапку, засунув одну руку в карман, я пытался идти рядом с отцом так, словно ничего особенного не случилось. Прекрасно зная, что любой поймет по моему виду, что я арестант, я все-таки пытался скрыть это множеством ухищрений. Я старался дышать как ни в чем не бывало: никто не должен был видеть, как сжимало мне грудь. Я тщился придать лицу невинное выражение. Изобразить непринужденность и уверенность. Я подтягивал носок, хотя в этом не было надобности, и улыбался, зная, что эта улыбка выглядит страшно глупо и неестественно. Во мне, в горле и во внутренностях, сидел бес и душил меня.
Мы проходили мимо гостиницы, мимо дома подковщика, мимо дома извозчика, мимо железнодорожного моста. Там, на той стороне, я вчера вечером дрался с Вебером. Разве не ныла еще царапина возле глаза? Боже мой! Боже мой!
Я безвольно шел дальше, судорожно стараясь держаться прямо. Мимо адлеровского амбара, по Вокзальной улице. Как добра, как безобидна была эта улица еще вчера! Не думать! Дальше! Дальше!