Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Пока было еще светло, мы читали друг другу вслух разные разности из забавной книжечки, украшенной гравюрами и носившей причудливое название «Напевы муз из немецкой шарманки», [4] она содержала незатейливые веселые песенки из ходячего репертуара. Это занятие прекратилось с наступлением темноты. Когда мы насытились, Кнульпу вздумалось послушать музыку; я извлек из кармана губную гармонику, полную набившихся хлебных крошек, продул ее и сыграл на ней кое-что из того, что тогда приходилось особенно часто слышать. Тьма, в которую мы постепенно погрузились, заполнила углубления между холмами, слабое мерцание неба угасло, и в черноте одна за другой загорались первые звезды. Звуки гармоники легко и протяжно плыли над полями и исчезали в дальних просторах.
— Не завалимся же мы сразу спать, — сказал я Кнульпу. — Расскажи лучше какую-нибудь историю, не обязательно правдивую, а еще лучше — сказку.
Кнульп подумал.
— Историю и одновременно сказку, — сказал он. — Знаешь, я расскажу тебе один сон — он приснился мне прошлой осенью, потом снился еще два раза, почти в точности такой же; его-то я тебе и расскажу.
Снилась мне улица в маленьком городке, совсем как у нас дома, по обеим сторонам — здания с крутыми щипцами, но выше, чем обычно. Я шел по ней, как будто после долгих, долгих лет странствий наконец вернулся домой; но радовался я при этом как-то не до конца, потому что не все было в порядке, я не был вполне уверен, в самом ли деле это мой родной город или я попал совсем не туда. Некоторые перекрестки были в точности такие, как я их помнил, и я мгновенно их узнавал, но отдельные дома казались совсем чужими и непривычными, и я никак не мог отыскать, например, мост и выйти к базарной площади, а вместо этого миновал какой-то незнакомый сад и церковь с двумя высокими башнями — точно такую я припоминал не то в Кёльне, не то в Базеле. Наша церковь была вообще без всяких башен, только небольшое возвышение посередке с временным покрытием: деньги были истрачены, а на башню не хватило.
То же самое творилось и с людьми. Некоторые, когда я глядел на них издали, казались мне хорошо знакомыми, я припоминал их имена и уже готов был их окликнуть. Но внезапно, не дойдя до меня, они исчезали в каком-нибудь доме или сворачивали в боковую улицу, а кто подходил ближе, тот как-то менялся на глазах, и я видел чужое, незнакомое мне лицо; но когда он проходил мимо и снова удалялся, я готов был поклясться, глядя ему вслед, что все же я его знаю. Я встретил и нескольких женщин, они стояли перед раскрытой дверью лавки, мне показалось, что одна из них моя покойная тетка, а когда я приблизился, я ее не узнал и к тому же услыхал, что она говорит на каком-то чужом наречии, которое я и разбираю-то с трудом.
Наконец я подумал: пора мне выбираться из этого городка, какой-то он чудной, тот и в то же время не тот. Но я все не уходил, то подбегал к знакомому дому, то шел навстречу знакомому человеку и опять оставался в дураках. И притом я не чувствовал ни досады, ни гнева, а только печаль и глубокий страх; я хотел было прочитать молитву и стал вспоминать ее изо всех сил, но на ум шли одни только бесполезные дурацкие выражения, вроде «Милостивый государь» или «По независящим от меня обстоятельствам», — и я бормотал их про себя растерянно и печально.
Так все длилось, как мне показалось, несколько часов, я вспотел, выбился из сил, но, спотыкаясь на каждом шагу, безвольно брел дальше. Дело уже было к вечеру, и я решил спросить ближайшего прохожего, как мне пройти на постоялый двор или выйти на дорогу, но мне ни с кем не удавалось заговорить, все проходили мимо меня, как будто я бесплотный призрак. Скоро я почти что рыдал от усталости и отчаянья.
Вдруг я еще раз незаметно завернул за угол, и вот передо мной оказалась наша улица, немного, правда, перестроенная и приукрашенная, но теперь это меня почему-то не смущало. Я пошел по ней и отчетливо узнавал дома, один за другим, несмотря на завитушки, которыми их снабдил сон, и вот уж я стоял перед своим старым отцовским домом. Он тоже показался мне неестественно высоким, но в остальном был совсем как в прежние времена, и у меня прямо-таки мурашки по спине пробежали от радости и волнения.
В воротах стояла моя первая любовь, ее звали Генриетта. Она немного изменилась с тех пор, казалась выше, но стала еще красивее, чем прежде. Приближаясь, я обратил внимание, что красота ее подобна чудесному произведению искусства, кажется скорее ангельской, чем человеческой, заметил я также, что у нее белокурые волосы, а не каштановые, как были у Генриетты; и все же это была она, с головы до ног, хоть и преображенная.
— Генриетта! — воскликнул я и сдернул с головы шляпу; она ведь выглядела такой благородной дамой, что я не был уверен, захочет ли она меня узнать.
Она обернулась и поглядела мне прямо в лицо. Но когда она на меня поглядела, я поневоле был удивлен и пристыжен, ибо все же это была не она, не та, которую я окликнул, но Лизабет, вторая моя любовь, с которой мы долго были вместе.
— Лизабет, — закричал я снова и протянул ей руку.
Она взглянула на меня, как будто сам господь взглянул мне в душу: не строго, не свысока, а светло и покойно и в то же время таким одухотворенным, таким полным превосходства взором, что я показался себе жалким псом. И, глядя так на меня, она сделалась вдруг серьезною и печальной, покачала головой, будто я задал ей дерзкий вопрос, не взяла моей руки, а повернулась и ушла в дом, тихо затворив за собою ворота. Я услышал только, как щелкнул замок.
Тогда я побрел прочь, и хоть от слез и боли едва мог что-либо различать, было странно, как снова удивительно переменился город. Теперь уже каждая улочка и каждый дом стояли в точности такими, как были прежде, а искажавший все морок исчез. Щипцы были не такие неестественно высокие и выкрашены как раньше, люди тоже стали настоящими, они радовались и изумлялись, встречая меня, многие окликали меня по имени. Но сам я не мог им ответить, не мог даже остановиться. Вместо этого я мчался что было сил по знакомой дороге — через мост и прочь из города, — ничего не видя перед собой, потому что глаза мои были мокры от слез и скорбь охватила мне сердце. Я не знал, почему все это, только чувствовал: для меня здесь все потеряно, и мне остается только со стыдом бежать прочь.
Затем, уже покинув город и оказавшись под тополями, я немного замедлил бег и сообразил, что ведь я сейчас был возле нашего дома, перед самым порогом, и даже не вспомнил ни об отце, ни о матери, ни о братьях и сестрах, ни о друзьях юности. И такое смятение и стыд воцарились в моем сердце, как никогда прежде. Но вернуться и все исправить было уже невозможно, потому что я проснулся и сон кончился.
Кнульп сказал:
— У каждого человека своя душа, ей невозможно слиться ни с какою другою. Двое могут повстречать друг друга, говорить друг с другом и быть рядом. Но души их как два цветка, выросших порознь, каждый из своего корня; они не способны сблизиться, не то им пришлось бы оторваться от корней, а этого они как раз и не могут. Они только посылают свой аромат и свои семена, потому что их тянет друг к другу, но куда попадет семечко, зависит уже не от самого цветка, это зависит от ветра, а он прилетает и улетает, как хочет.
И еще:
— Сон, который я тебе рассказал, возможно, имеет тот же самый смысл. Ни Генриетту, ни Лизабет я с умыслом не обижал. Но по той причине, что я их обеих когда-то любил и хотел их удержать, они и соединились для меня во сне в один образ, — он похож на обеих сразу, но он и ни Генриетта, и ни Лизабет. Этот образ принадлежит мне, но с живым человеком у него ничего общего нет. И тут кстати будет сказать еще о моих родителях. Они были убеждены, что я их дитя, их частичка, и посему должен быть таким же, как они. Но я, хоть и любил их, был другим, особым и непонятным для них человеком. То, что было во мне главным, что как раз и было моею душою, они считали второстепенным и приписывали молодости или прихоти. При этом они меня тоже очень любили и всё бы для меня сделали. Но отец может передать в наследство сыну нос, или глаза, или способности, но не душу. Душа каждого человека рождается заново.