Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
В мыслях же своих, как все последние дни, он опять предстоял перед господом богом и непрерывно с ним беседовал. Страха он не испытывал, он знал, что бог ничего не может нам сделать. Они беседовали друг с другом, бог и Кнульп, о бесполезности прожитой Кнульпом жизни и о том, как все могло бы быть по-другому и почему то или это случилось так, а не иначе.
— С той поры все и началось, — упорствовал Кнульп, — с той поры, как мне было четырнадцать и Франциска меня бросила. Тогда из меня еще что угодно могло получиться. Но что-то во мне умерло или сломалось, и я уже был ни на что не годен. Ах, нечего говорить, ошибка в том, что ты не дал мне умереть в четырнадцать лет. Тогда моя жизнь была бы такой же прекрасной и совершенной, как спелое яблоко.
Господь бог, однако, все время улыбался, слушая Кнульпа, и по временам его лицо пропадало в метели.
— Нет, Кнульп, — говорит он назидательно, — вспомни свои юношеские скитания, вспомни лето в Оденвальде и лехштеттенские деньки. Разве же ты не отплясывал там, как молодой олень, не чувствовал, как благодатная жизнь играет во всех твоих помыслах? Разве ты не пел и не играл на гармонике так, что девушки глаз с тебя не сводили? А помнишь еще летнюю пору в Бауэрсвилле? А первую подружку твою, Генриетту? Разве всего этого не было?
И Кнульп припоминал все это, и, как дальние огни на вершинах гор, смутно и прекрасно мерцали ему радостные дни его юности; от них исходил тяжелый сладкий аромат, как от вина и меда, и пели они низкими голосами, как ночной ветер в пору оттепели в преддверье весны. О, господи, это было прекрасно, и радость была прекрасна и печаль, и мучительно жаль каждого дня, который упущен!
— Да, это было прекрасно, — вынужден признать он, но говорит он это капризно и упрямо, как усталый ребенок. — Тогда было прекрасно. Конечно, и чувство вины бывало, и грусть тоже. Правда твоя, это были славные годы, и немногие, наверно, так осушали стаканы, отплясывали такие танцы и праздновали ночами такие свадьбы, как я тогда. Но потом, потом пусть бы на этом все и кончилось! Уже и тогда на розе были шипы, а после и вовсе не было таких хороших времен. Нет, с тех пор не было.
Господь почти совсем исчез за густой пеленой снега. Только когда Кнульп остановился ненадолго, чтобы перевести дух и сплюнуть в снег маленькие красные сгустки крови, господь снова был тут как тут и незримо подал голос.
— Скажи на милость, Кнульп, разве ты не неблагодарный человек? Смех берет, до чего ты забывчив! Мы сейчас вспоминали о той поре, когда ты был первым танцором, и о твоей Генриетте, и тебе поневоле пришлось согласиться, что это было и прекрасно, и славно, и уж ничуть не бессмысленно. Но если вспоминать так про Генриетту, мой милый, то что уж сказать про Лизабет? Или ее ты совсем позабыл?
И снова, как дальние горы, встало перед ним прошлое, и хоть выглядело оно теперь не так весело и радостно, зато сияло теплее и задушевнее, словно женщина улыбалась сквозь слезы, и из могил вставали дни и часы, о которых он давно уж не вспоминал. А посреди всего стояла Лизабет, с прекрасными, печальными глазами, и держала на руках крошечного мальчонку.
— Какой я, однако, был негодяй! — снова стал сетовать Кнульп. — Нет, после того как умерла Лизабет, жить мне уж вовсе не следовало!
Но господь не дал ему продолжать. Он посмотрел на него проницательным взглядом светлых глаз и сказал:
— Оставь, Кнульп! Ты причинил Лизабет много горя, что верно, то верно, но ты ведь прекрасно знаешь, что она видела от тебя больше хорошего, чем плохого, и никогда на тебя не гневалась. Ты все еще не догадался, дитя неразумное, в чем был смысл всего? Ты все еще не догадался, мой милый, зачем тебе суждено было пройти по жизни легкомысленным бездельником и бродягой. Да затем, чтобы внести в мир хоть малую толику детского сумасбродства и детского смеха. Затем, чтобы люди тебя повсюду чуточку любили, чуточку поддразнивали и чуточку были тебе благодарны.
— В конечном счете это правда, — чуть слышно согласился Кнульп, немного помолчав. — Но все это было раньше, когда я был еще молод. Почему, ну почему ничто меня не научило и я так и не стал порядочным человеком? Еще можно было успеть.
Снегопад на некоторое время прекратился. Кнульп передохнул и хотел было смахнуть с одежды и шляпы толстый слой снега, но так и не сделал этого, был слишком утомлен и рассеян. Господь стоял теперь совсем близко, светлые его глаза были широко раскрыты и сияли, как солнце.
— Когда же ты будешь доволен, — наставлял его господь, — к чему эти непрерывные жалобы? Ты что, и в самом деле не понимаешь, что все было хорошо и не могло быть иначе? Неужто тебе сейчас хочется быть почтенным господином или мастером, иметь жену и детей, читать по вечерам газету? Да разве мог бы ты не удрать от всего этого куда глаза глядят, в чащу лесную спать вместе с лисами, ставить ловушки на птиц и дрессировать ящерок?
Кнульп снова побрел вперед, от усталости он качался из стороны в сторону, но не замечал этого. На душе у него стало теперь гораздо легче, и он благодарно кивал головой на все, что говорил господь.
— Слушай, — говорил ему господь, — ты мне был нужен такой, какой ты есть. Во имя мое ты странствовал и пробуждал в оседлых людях смутную тоску по свободе. Во имя мое ты делал глупости и бывал осмеян; это я сам был осмеян в тебе и в тебе любим. Ты дитя мое, брат мой, ты частица меня самого, все, что ты испытал и выстрадал, я испытал вместо с тобой.
— Да, — отвечал Кнульп, с трудом кивая головой. — Да, это так, я всегда это знал.
Он спокойно лежал в снегу, усталые члены его обрели необыкновенную легкость, а воспаленные глаза улыбались.
И когда он их закрыл, чтобы хоть немного поспать, он все еще продолжал слышать голос и видеть ясные глаза господа.
— Значит, жаловаться больше не на что? — спрашивал голос.
— Не на что, — послушно кивал Кнульп и смущенно смеялся.
— И все хорошо? Все как должно быть?
— Да, — кивал он. — Все как должно быть.
Голос господа становился все тише и звучал теперь то как голос его матери, то как голос Генриетты, то как добрый мелодичный голос Лизабет.
Когда Кнульп вновь приоткрыл глаза, сияло солнце и так слепило, что он опять быстро сомкнул веки. Он почувствовал, как на его руках тяжело лежит снег, и хотел было сбросить его, но непобедимое желание уснуть пересилило в нем все другие желания.
Курортник
Заметки о моем лечении в Бадене
© Перевод. В. Курелла
Посвящается братьям
Иозефу и Ксаверу
Марквальдерам
Предисловие
Эпиграф:
Праздность — мать всякой психологии.
О швабах говорят, что они умнеют лишь к сорока годам, и сами, не очень-то самоуверенные, швабы подчас усматривают в этом нечто постыдное. Тогда как, совсем напротив, им оказывают великую честь, ибо подразумеваемый поговоркой ум (собственно, не что иное, как то, что молодежь именует также «стариковской мудростью», представление о великих антиномиях, о тайне круговорота и биполярности) даже у швабов, как они ни одарены, надо полагать, весьма редко встречается и среди сорокалетних. А вот поближе к пятидесяти, одарен ты или нет, эта самая мудрость, или стариковский склад ума, приходит сама собой, в особенности если этому еще способствует начавшееся телесное старение со всякими немощами и недугами. К наиболее распространенным из таких недугов относятся подагра, ревматизм и ишиас, и как раз эти заболевания и приводят нас, курортников, сюда на воды, в Баден. Так что окружающая среда как нельзя более благоприятствует тому складу ума, к которому приобщился сейчас и я, и здесь, как мне кажется, ты сам собой, ведомый genius loci, [7] приходишь к некой скептической вере, простодушной мудрости, очень тонкому искусству все упрощать, очень интеллигентному антиинтеллектуализму, что наряду с теплом принимаемых ванн и запахом серной воды и составляет специфику Бадена. Словом, нам, курортникам и подагрикам, крайне важно сглаживать в жизни острые углы, смотреть сквозь пальцы, не строить себе больших иллюзий, но зато пестовать и лелеять сотни маленьких и утешительных. Нам, курортникам в Бадене, сдается мне, особенно необходимо представление об антиномиях, [8] и чем неподвижнее становятся у нас суставы, тем настоятельнее требуется нам эластичный, двусторонний, биполярный образ мышления. Наши страдания бесспорно истинны, но они не принадлежат к тому роду героических и картинных страданий, которые страдалец, не теряя нашего уважения, вправе раздувать до мировых масштабов.