Вокруг Ордынки (Портреты)
Вот, гляди-ка ты - два капитана
За столом засиделись в ночи.
И один угрожает наганом,
А второй третьи сутки молчит.
Капитан, капитан, улыбнитесь!
Гражданин капитан! Пощади!
Распишитесь вот тут. Распишитесь!!
Собирайся. Пощады не жди...
Женя был буквально ошарашен. Он попросил у меня книгу Кибирова на несколько дней, чтобы сделать себе копию, и сказал:
- Через два дня я буду все это знать наизусть.
Он сохранил свою феноменальную память.
В тот вечер он много рассказывал о себе, о своих путешествиях. Мне запомнились две истории.
Женя рассказывал о прогулке по Нью-Йорку в обществе своего старшего сына Андрея и племянника его первой жены Мити Шостаковича:
- Я им внушал: в современном Нью-Йорке нельзя говорить по-русски в расчете на то, что окружающие тебя не понимают. Здесь теперь очень много наших соотечественников... А мы в это время шли в гости к художнику Льву Збарскому. Нам было известно, что дом, в котором он живет, заселен главным образом выходцами из Латинской Америки. Мы вошли в просторный лифт, где кроме нас оказалось еще человек десять. В их числе, как нам показалось, две молодые латиноамериканки. И как только лифт тронулся, одна из них сказала другой: "Надька, б..., так ссать хочу, прямо умираю!.."
А еще Женя вспоминал свою поездку в Брайтон, где был в гостях у Татьяны Максимовны Литвиновой. Он передал мне ее рассказ:
- Мы с Корнеем Ивановичем делали совместную работу для Детгиза. Было это в те дни, когда Солженицына исключали из Союза писателей. Кабинет Корнея Ивановича находится на втором этаже, и оттуда прекрасно видны соседние дачи... А в это самое время несколько писателей ходили из дома в дом, чтобы собирать подписи на письме с осуждением Солженицына. Разумеется, я об этом не подозревала, а Корней Иванович все знал и между делом следил за передвижениями этой группы... Мы продолжали свои занятия, но в какой-то момент Чуковский мне сказал: "Таня, сейчас, что бы ни произошло, что бы вы ни услышали, нисколько не удивляйтесь..." Буквально через три минуты внизу послышался звонок, и домашняя работница открыла дверь. В этот момент Чуковский выскочил на лестницу и страшным голосом завопил: "Какая сволочь меня разбудила?! Я не спал всю ночь! Я только что задремал!.. Гнать в шею! Гнать в шею!.. Всех гнать в шею!.." Было слышно, как хлопнула входная дверь, и незадачливые сборщики подписей в смущении удалились. А Корней Иванович преспокойно уселся в свое кресло за столом и сказал: "Итак, на чем мы остановились?"
XVII
Анатолий Генрихович Найман, пожалуй, единственный человек, к которому я в течение жизни дважды совершенно изменил свое отношение. По первости, когда он только появился на Ордынке в качестве гостя Ахматовой, мы отнеслись к нему насмешливо. Ему было свойственно высокомерие, расчетливость, умение беречь cвои деньги - то есть такие качества, которые вызывали презрение у меня и у моих приятелей. К тому же он был, что называется, "дамский угодник".
Тогда же, в середине шестидесятых, я дал ему такую характеристику: "Толя человек, которому свойственны решительно все достоинства, но и все пороки еврейского народа". Я и теперь не отрекаюсь от этого суждения, ибо с течением лет с ним происходили такие метаморфозы, которые приводили лишь к изменению соотношений все тех же положительных и отрицательных иудейских качеств.
В первые годы нашего знакомства я непрерывно подтрунивал над Найманом. Шутки мои зачастую были грубоватыми, а порой и жестокими... Помнится, он сидел в столовой на Ордынке и исправлял опечатки в машинописных экземплярах своей пьесы для театра. Настроение у него было превосходное, он что-то напевал себе под нос и норовил поскорее окончить правку - ему предстояло любовное свидание.
Я молча наблюдал за ним, а потом произнес:
- И жид торопится, и чувствовать спешит...
А жестокая шутка была такая. Толя на некоторое время уехал в Ленинград к своей жене, которая носила имя Эра. В эти самые дни одна из моих родственниц также отправлялась к "брегам Невы", и я отправил с нею посылку для Наймана. Это был изящный сверток, внутри которого содержалась пачка стирального порошка "Эра" и записка следующего содержания:
"Анатолию Генриховичу Найману
от благодарных московских девиц и дам".
И притом он, бедняга, чтобы такое получить, проделал путь на другой конец города...
В шестидесятые годы Найман часто посещал ипподром, а также увлекся игрою в кости. Я говорил ему:
- Про вас надо писать работу с таким названием: "Азарт as art".
Но я помню и то, как он впервые поразил меня неординарностью своего суждения. На Ордынке появился самиздатовский экземпляр "Собачьего сердца". Мы его вырывали друг у друга, смеялись, непрерывно цитировали... Наконец булгаковская повесть попала и в руки к Найману. Он тоже веселился, а потом вдруг совершенно серьезно сказал:
- А как же все-таки Преображенский и Борменталь решились убить этого человека?..
- Какого человека? - удивился я.
- Шарикова, - отвечал он.
И вдруг мне стало как-то стыдно - и не за этих литературных героев, а за Булгакова и за самого себя, поскольку мне не пришло в голову то, о чем сказал Найман.
Наше с ним сближение, за которым последовало двадцать с лишним лет довольно близкой дружбы, случилось летом 1964 года. Мы оба гостили у Ахматовой в Комарове. В ее "Будке" было очень тесно, но пустовал соседний домик, и нам разрешили в нем поселиться. Там даже мебели не было, и мы спали на полу.
Именно тогда в Комарове я вполне оценил Наймана как человека умного и наблюдательного, блистательного собеседника и изумительного рассказчика. Кроме того, я полюбил его тогдашние стихи, некоторые из них я и по сю пору помню.
Уже в девяностых годах я с удовольствием читал в журнале "Октябрь" куски из "Славного конца бесславных поколений", почти все мне было знакомо. И я попутно вспоминал, как мы с Найманом гуляли в комаровском лесу или ходили за водкой в пристанционный магазин.
В молодости он отличался красотою, на лице его отражались и ум, и живость. А голова у него была иссиня-черная, Ахматова однажды сказала ему: