Бульвар Целакантус (сборник)
— Добрый вечер, Альберт. Я не потревожила вас?
— Нет, доктор, вы не потревожили меня. Но, мне кажется, доктор, вы…
— Да, Альберт, я наблюдала за вами.
Глаза и голос Ягич давали ощущение той изумительно точной, безукоризненно соответствующей предмету разговора и ситуации меры, которую и теперь, как в прошлом веке и две тысячи лет назад у эллинов и римлян, называли естественностью. В математическом анализе эмоций такое поведение предпочитали, правда, именовать попросту экономичным, но понятие это привилось только в узком кругу специалистов.
Альберт был обезоружен. Впрочем, нет, это слово — обезоружен — совершенно искажало истинный смысл его реакции: у него не только прошло всякое желание выкладывать свое недовольство, но и появилось нечто прямо противоположное — досада на себя. И хотя оно, это чувство, быстро нейтрализовалось, само появление его казалось Альберту, для которого щепетильность и необъективность были всегда на одно лицо, тревожным симптомом. Именно широта характера, исключавшая всякую индивидуалистическую мелочность, с детских лет была вернейшей чертой Альберта. Сначала, разумеется, она проявлялась совершенно стихийно, но с годами Альберт, постигая себя, развил ее до такой степени, что даже стимулирующая зависть, одобренная этикой, стала чуждой ему: ничего, кроме дела, ничего, кроме истины!
Разговаривая с Альбертом, Ягич вспомнила свои недавние сомнения, которые едва не привели ее к разрыву с Валком, и отметила про себя: в сущности, достаточно бывает посмотреть на вещи просто, чтобы они и в самом деле стали простыми. И тут же поправилась: но до чего всетаки трудно бывает смотреть на вещи просто!
— Знаете, доктор, — ни с того ни с сего вдруг заметил Альберт, — мне иногда кежется, что умение просто видеть вещи, то есть видеть их такими, каковы они на самом деле, — это и есть мужество.
— Да, — улыбнулась Ягич, — я тоже об этом думала. Вот только сейчас, когда вы произносили эти слова. И в такой же формулировке, только без «кажется».
— Ну, это понятно, — покорно вздохнул Альберт, — женщины всегда были категоричнее мужчин. Должно быть, потому у них нервы крепче. И живут они подольше.
— Возможно, — вздохвулв и Ягич, — но в таком случае природа часто и неумеренно забавляется. Боюсь, парадоксы — это ее истинное призвание, а банальные истины — трудповинность для нее.
Наступила пауза. Ягич спокойно и легко смотрела в глаза Альберту, как человек, который хотя и не знает, какой именно зададут ему сейчас вопрос, но при этом абсолютно уверен, что, каков бы ни был этот вопрос, он ответит на него без промедления и сполна. И опять у Альберта появилось давнишнее ощущение, что Валк здесь, рядом, невидимый, смотрит ему в глаза.
— Скажите, доктор, — Альберт секунду помедлил, откровенно выискивая в зрачках Ягич те единственные точки, которые дали бы ему ощущение безукоризненного контакта, — как вам работается с моим отцом?
— Профессор Валк — большой ученый. У нас в клинике говорят; суперинтеллект.
Альберт поморщился: запахло кумирней, которая формально была изничтожена еще в XX веке, в нынешнем же последние развалины ее обращались в прах всем смыслом пункта об убеждениях, и все-таки даже прах, оказывается, может служить неплохим строительным материалом. В чем же дело — неужели люди и впрямь не могут обходиться без идолов, кумиров, предводителей, авторитетов или, как их там еще называли, отцов человечества и суперменов?
Ягич рассмеялась весело, звонко — так она еще не смеялась здесь, в палате.
— Альберт, но вы зря негодуете: у вас в физике все проще, а в медицине чересчур много неясного, и спасение человека еще достаточно часто представляется настоящим чудом.
— Да, это так, — задумчиво произнес Альберт, — иногда мне даже кажется, что состязание физики с биологией и медициной Зенон предвосхитил в апории «Ахиллес и черепаха». Поразительно, но до сих пор не решена проблема биологической совместимости. Человек, мозг вселенной, довольствуется полимерными эрзацами, потому что бессилен воспроизвести даже элементарный акт регенерации конечности, который ежедневно на его глазах проделывают миллионы ящериц. Но о чем это я, если он не умеет пересадить даже готовую, данную ему самой природой, человеческую руку или человеческую ногу! Нет, ведь это чудовищно: как щедра природа и как беспомощен человек!
Распалясь, Альберт внезапно сделал попытку приподняться, и, не будь рядом доктора, это вряд ли кончилось бы добром. Ягич, однако, успела прижать его к койке, и все обошлось лишь тремя сломанными электродами. Но горячность, с которой Альберт обрушился на медицину и медиков, оставила у нее тягостную и ноющую, как давняя рана, тревогу. И дело было вовсе не в уязвленной профессиональной гордости: медики лучше других знали истинную цену всемогуществу медицины, хотя и уподоблялись зачастую матери, которая считает себя вправе говорить какую угодно правду о своем чаде, но за другими признает это право скрепя сердце.
Нет, профессиональная гордость, честь мундира были здесь ни при ием: почти с прежней силой на Ягич хлынули сомнения, и весь день она провела в томительном ожидании разговора с Валком. И то, что прежде ей казалось совершенно безупречным, — консультации с шефом в заранее установленные часы, — теперь почему-то вызывало раздражение и представлялось неуместным педантизмом. В конце концов, убеждала она себя, необычные ситуации самой своей сутью исключают предварительное распределение времени.
В семнадцать пятнадцать профессор Ввлк принял своего ординатора. Ягич не скрывала дурного настроения, но Валк был невозмутим. И эта невозмутимость его подстегнула недовольство Ягич. Но, самое удивительное, как ни горячилась она, профессор только кивал утвердительно головой и время от времени похлопывал стол ладонью. А затем, когда она кончила свое темпераментное донесение — это он, шеф, назвал так ее информацию, — ей было предложено сделать небольшой экскурс в историю медицины. Экскурс оказался самым элементарным, и мораль из него — откровенно азбучной: врач — не пациент, терпение для врача — не добродетель, а долг.
— А проще говоря, — подвел итоги Валк, — научитесь ждать и не убаюкивайте себя собственным благородством: когда ВАМ не терпится — это ВАМ не терпится, и забота о пациенте здесь — банальный камуфляж.
— Но, профессор, — чуть не взмолилась Ягич, — вы бы видели своего сына, когда он негодовал на медиков и медицину!
— У него есть право на это, — с неожиданной сухостью, как о постороннем, произнес Валк. — Его мать умерла, и единственное, что могла сделать медицина, — объяснить и засвидетельствовать факт ее смерти. Кстати, я рассказывал вам однажды об этом, заботясь не только о вашем потревоженном любопытстве. Я надеялся, что многое в поведении Альберта прояснится для вас.
— Значит, вы исключаете догадку Альберта об истинном положении?
— Да, исключаю. И давайте с дами договоримся раз и навсегда: мой сын принимает правду в ее натуральных красках и требует того же от других.
Вся следующая неделя сполна подтвердила правоту Валка; Альберт ни о чем не догадывался и точно так, как с неделю назад он расправился с медициной, теперь он разделывал физику и физиков, которые через сто лет после смерти Эйнштейна едва-едва набрели на общую теорию поля. Притом разделывал тем яростнее, чем лучше себя чувствовал и чем упорнее думал о застое в собственных исследованиях.
О странных музыкальных своих наваждениях он рассказывал теперь менее охотно и реже, чем прежде, хотя интенсивность их не только не уменьшилась, но, напротив, даже усилилась. Однако, объясняя все расстроенной иннервацией, он полагал, что всякие иные наваждения были бы в данном случае столь же уместны, и потому не видел нужды искать другие, более конкретные и специальные объяснения. Врачи же полностью исключали всякую предумышленную концентрацию внимания пациента на необычных его ощущениях.
Наступило затишье. Такие временные затишья случаются в тяжелых и даже самых тяжелых болезнях, когда сама обреченность становится вроде бы условной категорией, реальный смысл которой целиком зависит от воли человека.