Не местные
* * *Во вторник можно или в среду, раньше никак, во вторник, кстати, я курс читаю, так что рано не получится, но можно часам к восьми, тебя устроит? Tы понимаешь, да, о чем я тебя прошу, а о чем не прошу, ты понимаешь? Я хочу, чтобы ты мне в душу вошел по-сухому и не двигался там, в душе, и медленно со мной разговаривал, медленно, осторожно. И чтобы потом начал двигать голосом, тоже медленно и тоже осторожно, — от сегодняшней работы ко вчерашнему гриппу, от Бабы-Яги к Анечке, от квартплаты к умершим не своей смертью цветам на подоконнике. Медленно голосом двигай, не спеши, пожалуйста, не спеши, я долго хочу, вот так, вот так, — про твоего сына и про мою кошку, пожалуйста, быстрее, — про деревянных лошадок, про самолеты, про смерть в огне, — сильнее, пожалуйста же, — про больницу, врачей, детские муки, — можешь даже больно мне сделать, — например, если про зайчика или про старые мои стихи, — это нестрашно, ты только не останавливайся, как с тобой смеяться легко, пожалуйста, войди глубже, — скажи мне: у тебя топят хорошо, скажи: снег какой рассыпчатый лежит, скажи: можно, я к тебе зайду еще как-нибудь… — и вот тогда, тогда это произойдет, — я растворюсь в голосе твоем, перестану понимать, думать, заботиться о крепком чае и мягком слове, — ничего не помню, ничего не помню, ничего не помню… Ох. Спасибо тебе, сердце мое, спасибо тебе. Тебе удобно на этом стуле сидеть? Нет, мне на подоконнике как раз тепло, батарея же. Мы можем чай в спальню перенести и перейти туда разговаривать, хочешь, нет? Только отдышаться мне дай. Подожди, помолчи, не двигай моим сердцем, пожалуйста… Kак хорошо, что ты пришел, мне тепло теперь. Знаешь, мне уже спать, наверное, пора, завтра новости писать… Послушай, хрен с ним, с моим курсом, я перенесу его, ты можешь в понедельник? В семь — можешь? Хорошо. Приходи и вылюби меня. Вылюби меня и уходи.
* * *Вижу тебя, вижу тебя, сиротку. Толстый шарфик твой, холодную папироску. Клекот любовный оказывается неуместен: ветер подземки разносит звуки по разным станциям, в трепете рвущимся с длинных скрипучих веток. Вижу тебя, вижу, как ты вполне пристроен, вполне окучен: руки подвязаны проводками к компьютеру, телефону, холодильнику, кофеварке. Почва, в которой растут побеги твои, взрыхлена тщательно языками заботливых взрослых, быстро и часто говорящими: "мы вас любим, родные", — продезинфицирована, как надо, детским «Орбитом», удобрена, как положено, маслом "Джонсон и Джонсон". Червячки все заморены — не подгрызут кору усталого мозга, в мыслях не оставят белесой кладки. Вижу тебя, вижу, как у тебя всё в порядке, как в твоем доме колосятся любовь и деньги, как по весне зарастают трещины в штукатурке, как возникают завязи нового шкафа, потом дивана. Вижу, как ты вспахиваешь лоно своей жены, как его засеваешь, как в темноте под душем щупаешь корку, перебираешь шрамы, вспоминаешь, как вытекала по пальцам густая смола, как на ветру темнела; думаешь: сколько смоле ни течь, а корни, видно, могучи, — гнуло, да не сломало. Шерстка от полотенца садится на мытые волосы красной мошкой. Только от этого и бывает мокрой теперь подушка. Снятся взрослые люди, все с клешнями, один ты почему-то мягкий, липкие пальчики держат сырую муху, мама говорит: как же тебе не стыдно?
Вижу, вижу тебя, железное дерево, вижу тебя, сиротку, крошку, потерянную детку, неопалимый кустик, плачущую березку, заломанную рябинку. Пальчики прилипают — не решусь никак семечком унестись на балкон к соседке, не соберусь вьюном уползти от греха подальше. Всё топчу вкруг тебя траву, подбираю дичку.
* * *У меня в семье о заболевших сразу начинают говорить — «он», «она». Все понимают, кто это — «он», «она». "Как он?" — "Он лучше. Она с ним в больнице сидит".
* * *Веточкой перешибем бревно, веник переломим пальчиками, и всё произойдет, — нет, не спрашивайте меня, как, тут какой-то такой момент, видимо, его надо пропустить, не задумываясь, ну, скажем, закрыть глаза и открыть, — и у нас появится жизнь, где-нибудь в двухкомнатной квартире, старой и обшарпанной, но единственной, единственной, — скажем, на Молодежной, в Выхино, в Теплом стане, достаточно далеко, чтобы нас не трогали и мы к ним не бегали, — и всё. И всё. Я, вы не заметите, даже, как, — я решу все ваши проблемы — присутствием своим и слиянием ваших огромных миров в полость моего маленького, полупустого, — и всё, и всё. Всё станет единственно правильным, от бога положенным, — мои губы будут соединять ваши губы, мои болезни будут разрешать ваши ссоры, мои под щечку подложенные ладошки будут согревать ваши подушки, — правда, — будет покой, и застывшее время, и игра в снежки в субботу в розовом утреннем парке, и какао, разлитый по ковру, где мы — уже — смеемся — уже — срываем дыхание — любим — любим. Я буду, правда, я буду хорошо учиться, читать книжки, никогда не ложиться после девяти и никогда без вас, и никогда не засыпать первой, я обещаю. Я буду младше вас на пять лет — на десять лет — на столько лет, на сколько вы захотите, мы свезем в дом все мои игрушки и твои игрушки и твои книжки и твои книжки и твои машинки и твоих кукол — у тебя ведь есть куклы? — нет кукол, ты никогда их не любила, как я сразу не поняла, — хорошо, и твоих плюшевых зверюшек, мы наклеим в ванной переводные картинки, а на шкаф повесим портрет девушки с рыбьим позвоночником и фотографию с большой коровой и что-нибудь еще, нет, не на шкаф, магнитиками приклеим на холодильник, на кухне будем жить большую часть времени, я научусь, правда. И будем жить утром и днем и вечером, но по ночам я с каменным от ужаса сердцем буду подниматься на локте и видеть вас, спящих, — видеть тебя, спящую, поворачиваться, — и видеть тебя, спящего, и думать: господи, дело идет к концу, дело идет к концу, к смерти моей, к смерти, — но через что именно, как? — и мучиться, не понимая. С каменным от ужаса сердцем я буду продираться сквозь наше счастье, и когда ты — и ты — вы скажете мне, что ты ждешь ребенка — тут-то я и умру немедленно и навсегда, то есть захлопаю в ладоши и запрыгаю, и заплачу от счастья, и буду целовать вас, но ее — тебя — особенно осторожно, и мы отметим — и мы с тобой напьемся — а ты не будешь, тебе уже будет вредно, и мы будем подчеркивать это, тая — тая, и с этого вечера ты будешь спать посередине, а я с краю. Сначала я буду спать с краю, и мы будем с тобой осторожны, так осторожны, как будто ты — наш ребенок, а не я — ваш ребенок, и ласки наши обретут привкус молока и меда, твоего еще не появившегося молока и меда, которым будут пахнуть волосы вашей дочки. И месяцев через пять — четыре — три — я отлягу на раскладушку, просто тебе будет тесно, тебе будет надо вставать часто, тебе будет по ночам жарко, — лапа моя, ну что ты, глупости какие, как будто это что-то значит! конечно, а мы попросим Леню, он съездит к родителям за раскладушкой, — это же не значит, ничего не значит? — совершенно. Правда, через месяц—два—три — нам придется вынести раскладушку туда, за стенку, вынести меня с раскладушкой, и я, вместо того, чтобы впиться в дверной проем ногтями, сесть на корточки, не даваться, плакать, — я, конечно, помогу выносить раскладушку, она легкая, почему же у меня так подкашиваются ноги? — нет, ничего не изменилось, просто надо ставить кроватку, пора ставить кроватку, и с этого момента вы будете целовать меня бегло, волосы ерошить нежно и уходить на работу, изменится всё — но как-то само собой, как-то случайно, — мы ведь никогда не заговорим об этом? — да нет, ведь само собой же, — и не пройдет двадцати лет, как ваша, наша, ваша, ваша девочка скажет, куря на балконе квартирки где-нибудь в Праге, в Будапеште, Вене, скажет вдруг, глядя на снег в утреннем розовом парке, скажет своему мужчине, сама не понимая, зачем? почему? вдруг? — скажет: Лия, я тебе говорила о ней, помнишь, женщина, которая живет в квартире с моими родителями? — мне стало казаться, что она всегда была чуть-чуть влюблена в моего отца, — но нет, с чего бы.