Добросельцы
Когда Андреиха понесла свиной харч на ферму, вслед за нею увязался и председатель. С другими свинарками он не был так вежлив, как с Андреихой, а с нею любил и поговорить, и посоветоваться, если дело шло о его личном интересе. Ступив на дощатый настил свинарника, председатель тут же и остановился у отдельно выгороженного уютного катушка.
- Ну как он? Ничего?
- Да ничего, - ответила Андреиха.
- Ест хорошо? - Шулов налег животом на дверцу и, отставив зад, пытался погладить тупорылого пестрого боровка. - Так вы уж ему, пожалуйста... Понимаете?.. Скоро его у вас заберу:
- Да понимаю. - Андреиха поставила большое ведро на пол, а с другим, поменьше, вошла в катушок. Боровок принялся жадно глотать тесто, а Шулов стоял над ним и удовлетворенно облизывался. Когда теста в корыте оставалось уже на донце, председатель пошарил в карманах, набрал горстку соли, перемешанной с хлебными крошками, и, войдя в катушок, старательно посыпал тесто. Боровок стал есть еще усерднее, а председатель щупал пальцами его спину и прикидывал про себя, какой толщины будет сало и на сколько пудов пестрый потянет.
- А много у нас еще картошки? - спросил у Андреихи, когда та уже, может, в десятый раз пришла с ведрами.
- Два бурта, - ответила на ходу Андреиха.
- Два? - Шулов выбрался из катушка и на миг не то задумался, не то удивился: "Маловато. На сколько же этого хватит?"
- Послушайте! - крикнул он вдогонку Андреихе. - На сколько же этого хватит?
- На месяц, - не оборачиваясь бросила та. - А может, и того меньше.
"Маловато, - снова подумал председатель, - совсем мало. Если так, то к весне могут передохнуть все свиньи, хоть их тут и не бог весть сколько. Что же делать?" Он хотел было спросить у Андреихи, что же делать, но сообразил, что получится неудобно, надо все-таки думать самому. Силился, ломал голову, но на лице не отражалось ни озабоченности, ни тревоги. Не держались у Шулова в голове обременительные мысли. Думалось о другом: о том, что дома, у жены, картошки вдосталь, три машины отгрузил туда, частью с собственных соток, а частью и с несобственных.
Андреиха уже, видно, в последний раз бежала на кормокухню, когда ей повстречался Митрофан. Шапка у него наехала ухом на лоб, на обеих скулах по сторонам сухого носа и над усами выступил пот.
- Кадрилихи тут не видела? - встревоженным шепотом спросил он:
- А что ей тут делать? - ответила вместо Андреихи одна молодая свинарка, расслышавшая Митрофанов вопрос. - Она вон повезла продавать пшеницу, что накрала в жатву с комбайна. Председатель и подводу дал.
- Тих-хо ты! - приложил Митрофан руку к губам, оглядываясь на дверь свинарника, откуда, он знал, мог выйти председатель. - Я не про ту Кадрилиху, а про кобылу, чтоб ее волки зарезали. Запропала куда-то, бегаю-бегаю, а найти не могу. Молоко надо везти.
- На ней же силос возили, - подсказала Андреиха, чтобы хоть как-то помочь старику.
- Возили, - подтвердил Митрофан. - А потом выпрягли, да привязать, видно, не догадались. Всё обыскал.
И Митрофан потрусил дальше мелким старческим шажком, под его бахилами сочно заскрипел снег. Шулов между тем накормил своего боровка, вышел из свинарника и подался в ту сторону, где были силосные ямы. На лице его блуждала довольная улыбка. Спустя каких-нибудь полчаса Андреиха услышала, как он с беспечным смешком сказал Даше:
- Твой батька кобылу ищет, а она в яме силос жрет.
Сказал и направился в деревню, на аппетитный запах утренних дымков.
III
Митрофанова кобыла, за необычайную хитрость прозванная на деревне Кадрилихой, просидела в силосной яме целый день. Даша попыталась было организовать доярок, чтобы вытащить клячу оттуда, но ее зачем-то вызвали в сельсовет, а больше никому до кобылы не было дела. Все знали, что осенью, когда закладывали силос, она, исполняя невеселую службу топтуна, проводила в яме по нескольку суток подряд. Иной раз ей подавали туда ведро воды, а бывало, что и не подавали.
Митрофану дали другую кобылу отвезти молоко, конечно, самую старую и почти полностью слепую. Ехал Митрофан на этом одре по улице и, несмотря на свой преклонный возраст, на давнюю привычку сносить любые обиды и унижения, чувствовал себя далеко не лучшим образом. Кобыла едва переставляла ноги. Летом ее часто запрягали в молотилку или в силосорезку, и, поскольку один глаз еще кое-как светил ей, она часами ходила по кругу, в полной, должно быть, уверенности, что идет прямо. Сейчас ее тоже тянуло на круг, и Митрофану все время надо было одну вожжу держать внатяг, а второй подшевеливать.
Ехал старик, и горестные мысли теснились у него в голове. Был и он, известное дело, когда-то молодым, да к тому же - единственным сыном у отца. В какие-нибудь восемнадцать лет у него уже были собственные сапоги, и даже шагреневой кожи. Это в то время, когда многие сельчане не нашивали кожаной обувки и во все двадцать. Девчата заглядывались на него, ибо не было на деревне второго такого жениха. Бывало, на зимние вечеринки хлопцы вырядятся во все самое лучшее, а Митрофан приходил на вечеринку в лаптях, садился где-нибудь на виду и выставлял напоказ ноги. Не из скромности, конечно, а чтобы подчеркнуть свое превосходство. "Вы тут лезете из кожи, стараетесь быть заметными, а меня и так узнают, потому как всем известно, что у меня есть и сапоги, и галифе на подтяжках".
Иной раз Митрофан и польку отплясывал в лаптях.
На империалистическую войну его не взяли как единственного сына у родителей, а на гражданскую пошел сам, хотя жил уже, отделившись от отца. Вернулся с войны с двумя ранениями в ноги, застал дома уже подраставшего сынка Михаську. Малыш гладил красную звезду на отцовской буденовке и радостно смеялся. Похоже, он сперва отдал должное звезде, а уж потом стал привыкать и к отцу.
Начал Митрофан обживаться на трех десятинах, которые выделил ему отец. (Вторую половину надела оставил себе.) Вскоре демобилизованного фронтовика выбрали председателем сельсовета. Дали ему печать и папку с пожелклыми бумагами. Что там были за бумаги, Митрофан не очень-то и разбирался, потому читал еле-еле, а писал и того хуже - с трудом свою фамилию выводил. Хотя председательская работа была тогда не из сложных, однако мороки с нею хватало, и времени на нее уходило изрядно. Раз по десять на дню надо было прихлопнуть на каком-нибудь документе печать, что Митрофан проделывал охотно и без особого разбора: лепил печати на протоколах, на разных прошениях, на метрических выписках, которые в то время выдавал еще поп. Тоже раз по десять на дню надо было выслушивать разные приказы, требовавшие отрядить туда-то и туда-то столько-то подвод. Эта работа была Митрофану в тягость: почитай, никто в Добросельцах не хотел исполнять гужевую повинность, хотя и ехать-то было всего ничего. Кляли Митрофана, молили у бога смерти ему и его детям. Кляли, а снимать с председателей не хотели, потому что никому не улыбалось занять его место и выслушивать те же проклятия.
В то время Митрофан строился. И вот только, бывало, залезет на крышу, распустит сноп соломы, а на дворе уже какой-нибудь представитель с предписанием: выделить подводу.
Не сменяли Митрофана несколько лет, а когда все же сменили, то поставили уполномоченным над всеми лесами местного значения. Опять кляли его люди за то, что не давал нарубить лозы на крышу или жердей на забор. Лозы и жердей в лесу от этого едва ли прибавилось, а сам уполномоченный за все время своей новой службы ни разу не съездил в лес и сидел даже без дров.
С началом коллективизации Митрофан первым в своей деревне поднял руку за колхоз. Сегодня проголосовал, а назавтра пошла дымом его хата, которую с грехом пополам осилил за несколько лет. Все лето и осень Митрофан жил в хлеву и только с холодами перебрался в какое-то подобие жилья, слепленное из недогоревших бревен и собранного на лесных делянках вершняка. И все же колхоз в деревне организовался, и Митрофан стал в нем первым председателем. К этому времени он умел уже толково провести сход, выступить с речью, самостоятельно разобраться в директивах, поступающих сверху.