Имя мне – Красный
В ту ночь, когда я пришел на пепелище вместе с Зарифом, снега еще не было. Издалека доносился собачий вой.
– Зачем мы сюда пришли? – спрашивал несчастный. – Что ты хочешь мне здесь показать в такое позднее время?
– Вон там, впереди, – колодец, – ответил я. – В двенадцати шагах от него закопаны деньги, которые я копил много лет. Если ты никому не расскажешь то, о чем я тебе говорил, мы с Эниште-эфенди тебя отблагодарим.
– Значит, ты признаёшь, – выпалил он, – что с самого начала сознавал, что делаешь?
– Признаю, – соврал я. А что мне было делать?
– Знаешь ли ты, какой большой грех – то, что вы сейчас рисуете? – простодушно спросил он. – Это же безбожие и кощунство, на какое никто не отважится. Гореть вам в самой глубине преисподней! Ваши муки и страдания никогда не кончатся. А ведь вы и меня втянули в это дело!
Слушая эти слова, я с ужасом понял, что очень многие им поверят. Почему? Потому что в них была такая убедительность и сила, что люди волей-неволей исполнятся любопытства и захотят узнать всю подноготную. Слухи такого рода об Эниште-эфенди уже ходили, и причиной тому была таинственность, окружавшая подготовку книги, и хорошие деньги, которые он платил за рисунки к ней. Кроме того, главный художник, мастер Осман, ненавидит его. Мне уже приходила в голову мысль: а не осознанно ли мой собрат решил схитрить и подмешать к правде ложь? Насколько он искренен?
Я попросил его еще раз высказать те мысли, из-за которых между нами прошла трещина. Он не стал отнекиваться. Говорил он точь-в-точь как в годы ученичества, когда, бывало, просил скрыть какую-нибудь нашу провинность, чтобы избежать побоев мастера Османа. Я поверил в его искренность. В юности, когда он хотел меня в чем-нибудь убедить, тоже смотрел вот так, широко открытыми глазами – только в те годы они еще не сузились от постоянного вырисовывания заставок. И я совсем не хотел чувствовать прежнюю привязанность к этому человеку, который готов был выдать нашу тайну.
– Послушай, – сказал я ему с деланой беспечностью. – Мы выполняем заставки, украшаем поля, покрываем страницы блестящей позолотой. Мы рисуем самые красивые миниатюры, расписываем шкафы и сундуки, чтобы они выглядели веселее. Этим мы занимаемся много-много лет. Это наше ремесло. Нам заказывают рисунок и говорят: поместите в эту рамку корабль, газель, падишаха; птиц нарисуйте так, людей этак, а здесь пусть будет такая-то сцена. И мы выполняем заказ. Один раз Эниште-эфенди сказал мне: нарисуй-ка здесь лошадь – так, как тебе захочется. И я три дня рисовал лошадей – сотни, – как это делали великие мастера прошлого, чтобы понять, какую именно лошадь мне хочется изобразить.
Я достал набросок, сделанный мной на грубой самаркандской бумаге, чтобы набить руку, и показал Зарифу. Тот загорелся любопытством, взял лист и, приблизив его к глазам, стал рассматривать черно-белых лошадей в бледном лунном свете.
– Старые мастера из Шираза и Герата, – сказал я, – говорили: если художник желает сделать истинный рисунок лошади – то есть нарисовать ее такой, какой видит ее Аллах, – он должен неустанно рисовать лошадей пятьдесят лет, – и прибавляли, что самый лучший рисунок лошади можно сделать только в темноте. Ведь настоящий художник за пятьдесят лет работы теряет зрение. Его рука сама помнит, как нужно рисовать лошадь.
Зариф увлекся рассматриванием моих лошадей; на лице у него появилось знакомое мне с детства невинное выражение.
– Нам дают заказ, и мы стараемся нарисовать самую совершенную лошадь, как это делали старые мастера, вот и всё. После того как заказ выполнен, несправедливо считать нас в чем-либо виноватыми.
– Не знаю, правильно ли так считать, – засомневался Зариф. – На нас тоже лежит ответственность, ведь и у нас есть своя воля. Я никого не боюсь – только Аллаха. А Он дал нам разум, чтобы мы могли отличать хорошее от дурного.
Уместный ответ.
– Аллах все видит и все знает, – сказал я по-арабски. – Он поймет, что ты, я, мы сделали это, не ведая, что творим. Кому ты донесешь на Эниште-эфенди? Разве ты не веришь, что эта работа делается по велению самого султана?
Зариф молчал.
«Неужели у него такие куриные мозги? – подумал я. – Или и впрямь страх перед Аллахом лишил его способности спокойно рассуждать, вот он и несет вздор?»
Мы остановились у колодца. На какое-то мгновение я поймал в темноте его взгляд и понял, что ему страшно. Мне стало его жаль. Но дороги назад уже не было. Я молил Аллаха, чтобы мой спутник еще раз доказал, что он не только безмозглый трус, но и подлец.
– Отсчитай двенадцать шагов и копай, – сказал я.
– А что будет потом?
– Я расскажу все Эниште-эфенди, и он сожжет рисунки. Что нам еще делать? Если последователи Нусрета-ходжи обо всем узнают, то и с нами разделаются, и мастерскую разгромят. У тебя есть среди них знакомые? Если ты возьмешь деньги, мы поверим, что ты не донесешь на нас.
– А деньги в чем лежат?
– В старом кувшине для солений. Семьдесят пять венецианских золотых дукатов.
Ладно еще венецианские дукаты, но кувшин-то для солений откуда взялся? Это было так нелепо, что прозвучало убедительно, и я поверил, что Аллах на моей стороне, ибо друг моих ученических лет, с возрастом становившийся все более жадным до денег, начал отсчитывать двенадцать шагов.
В голове у меня в тот миг было вот что: никаких венецианских золотых-то ведь нет! А если этот подлый дурак не получит денег, он же нас погубит! На мгновение мне захотелось, как давным-давно, обнять его и расцеловать – но годы так отдалили нас друг от друга! А чем он рыть-то будет? Ногтями? Все эти мысли, если их можно назвать мыслями, пронеслись в моей голове в мгновение ока.
В смятении я обеими руками схватил лежащий у колодца большой камень. Зариф еще отсчитывал седьмой или восьмой шаг, когда я, подскочив к нему, со всей силы ударил его камнем по затылку. Камень опустился на голову так быстро и резко, что я вздрогнул, как от боли, словно удар пришелся по мне.
Однако я не хотел жалеть о том, что сделал, – нужно было поскорее докончить начатое, потому что Зариф бился на земле в таких корчах, что страшно было смотреть.
И только много позже того, как я сбросил тело в колодец, мне пришло на ум, что сделал я все слишком грубо, без изящества, приличествующего художнику.
5. Я – ваш Эниште
Для Кара я – эниште, но другие тоже меня так называют. Началось с того, что мать Кара захотела, чтобы он так ко мне обращался, а потом и для всех остальных это слово стало чем-то вроде моего имени. Кара впервые стал приходить к нам тридцать лет назад, когда мы поселились на краю Аксарая [17], на прохладной улочке, утопающей в тени каштанов и лип. То был наш предыдущий дом. Летом я, бывало, сопровождал Махмуд-пашу в военные походы, а осенью, вернувшись в Стамбул, приглашал мать Кара с сыном пожить у нас. Покойница была старшей сестрой моей жены, ныне тоже покойной. Иногда, возвращаясь домой зимними вечерами, я видел, как они сидят, прижавшись друг к другу, и со слезами на глазах делятся своими горестями. Отец Кара преподавал в разное время в нескольких мелких, убогих медресе, нигде не задерживаясь подолгу: у него был скверный, неуживчивый характер, да к тому же он много пил. Кара в то время было шесть лет; он плакал, когда плакала мать, молчал, когда молчала она, и боязливо поглядывал на меня, Эниште.
Сегодня же я рад видеть перед собой зрелого, решительного, вежливого мужчину. Он почтительно поцеловал мне руку, подарил монгольскую чернильницу, сказав при этом: «Специально для красных чернил», и сел напротив, аккуратно сдвинув колени. Все это еще раз напомнило мне не только о том, что он стал тем серьезным взрослым человеком, каким мечтал стать, но и о том, что я сам, как и хотел, сделался теперь почтенным старцем.
Он похож на своего отца, которого я видел несколько раз: высокий, худой, жесты немного порывистые, но это ему идет. Сидит, положа руки на колени; когда я говорю что-нибудь важное, смотрит мне в глаза, показывая, с каким почтением слушает, и кивает головой в такт моим словам – все к месту, как и должно быть. Дожив до преклонных лет, я понял, что истинное уважение идет не от сердца, а от внимания к несложным правилам вежливости и от смирения.