Процесс Элизабет Кри
— Но до этого была убита и изуродована проститутка. Она была не еврейской нации.
— Но как вы не видите, что убийца избрал два самых ярких символа города? Жид и шлюха — вот козлы отпущения в лондонской пустыне, их и следовало кинуть на алтарь какого-то страшного божества. Понятно вам это?
— Значит, по-вашему, здесь заговор, тайное общество?
Карл Маркс раздраженно махнул рукой:
— Die Philosophen haben die Welt nur verschieden interpretiert. [14]
— Простите?
— Я не могу это объяснить в таком именно смысле, господа. Я говорю о реальных тенденциях, приведших к этим смертям. Видите ли, убийство есть часть истории. Оно не вне истории. Это симптом страшной болезни, а не ее причина. Знаете ли вы, что в тюрьмах Англии больше заключенных гибнет от рук других заключенных, чем по приговору суда?
— Я потерял нить вашей мысли.
— Я хочу сказать, что улицы города — тюрьма для тех, кто по ним ходит.
В этот момент раздался осторожный стук в дверь, и Элеонора, не входя в кабинет, осведомилась, желают ли господа еще чаю. Нет, они напились и больше не хотят; тогда она вошла и унесла поднос. В ней было что-то от спокойствия и некогда неукротимой энергии ее матери, но она унаследовала также природный артистизм отца — дошло до того, что она, как и ее сестра Женни, возмечтала о сценической карьере. Она уже прошла обучение у госпожи Клермон на Бернерс-стрит, но, хотя ей всегда нравился простонародный юмор мюзик-холлов, дочери респектабельного семейства о профессии комедиантки или танцорки нечего было и думать. Поэтому она встала на более серьезную стезю, и не далее как несколькими днями раньше ей обещали первую в жизни роль в пьесе Оскара Уайльда «Вера, или Нигилисты». Ей предстояло сыграть Веру Сабурову, дочь трактирщика, и, входя в комнату, чтобы забрать поднос, она проговаривала про себя одну из фраз роли: «Они голодны и несчастны. Я иду к ним».
Карл Маркс, привыкший к ее тихим появлениям, продолжал развивать свою мысль.
— Для драматургов улица — тот же театр; но это театр угнетения и жестокости.
— Они голодны и несчастны. Я иду к ним.
— Что ты говоришь, Лена?
Безотчетно она произнесла свою реплику во всеуслышание.
— Ничего, папа. Я вслух размышляла, — прошептала она, выходя из комнаты.
Детективам не хотелось надолго задерживаться в обществе старика; но он все ходил взад-вперед по ковру, и они вежливо слушали.
— Знаете французский? — спросил он их. — Вам понятно, что значит la mort saisit le vif? [15]
— Связано со смертью, сэр?
— Может, и так. Эта фраза по-разному переводится. — Он подошел к окну; внизу в сквере играли дети. — Это также связано с историей, с прошлым. — Он увидел мальчика, играющего в серсо. — Соломон Вейль, надо думать, был последним в своем роду. — Он повернулся к полицейским. — Что будет с его книгами? Нельзя допустить, чтобы их растащили. Книги надо сохранить.
Они посмотрели на него с удивлением — что, оказывается, его волнует — и, не ответив, встали, чтобы уйти. Им было ясно, что этот человек — не убийца, хотя алиби Маркса, конечно, будет тщательно проверено, и в последующие дни, куда он ни пойдет из своего дома на Мейтленд-парк-роуд, за ним будет следовать шпик.
Они ушли, а он остался в своем кабинете и стал перебирать в памяти подробности последнего разговора с Соломоном Вейлем. Он взял лист бумаги и, не садясь, кратко записал то, что удалось вспомнить. Пришел на ум один мимолетный поворот беседы. Они обсуждали верования некой секты евреев-гностиков, расцветшей в Кракове в середине восемнадцатого века; главный пункт их воззрений был связан с представлением о переселении душ в низшем мире, благодаря чему жители земли беспрерывно перерождаются во все новых местах и при все новых обстоятельствах. Зловредные духи низших сфер порой разрывают отлетающую душу на два или три «пламени», или «огня», и тогда элементы одного человека распределяются между соответствующим числом новорожденных. Эти демоны обладают еще одной способностью, дарованной им Иеговой — злым богом здешнего мира: некоторых отмеченных людей они от рождения наделяют полным знанием о прежней жизни и прежнем воплощении, но под страхом вечной муки эти люди ни с кем не могут поделиться своим знанием. Если им удается пройти на земле весь естественный жизненный круг, их дух получает свободу. «Кем вы раньше были, Исаией? — спросил Маркса в тот вечер Соломон Вейль. — Или Иезекиилем?»
Маркс опять подошел к окну и посмотрел на детей. Не в этот ли миг покойный друг пробуждается для новой жизни на земле? Попадет ли он в число избранных, будет ли он помнить, что раньше его звали Соломон Вейль? Или его душа уже обрела свободу? Впрочем, это все чепуха.
Он подошел к книжному шкафу и снял с полки «Беседы троих юристов о политической экономии» Томаса Де Куинси.
Глава 20
В прежней жизни, наверно, я была великой актрисой. Стоило мне еще до того, как зажгли газовые лампы, взойти на сцену вместе с Дорис, и я почувствовала себя как рыба в воде. Конечно, поначалу я была только суфлершей и переписчицей, не выше рангом, чем актеры без речей и мальчики, объявляющие выход, и я не больше думала о том, что стану петь и танцевать, чем какой-нибудь осветитель мечтает о карьере комика. И все же, как я сказала, сцена была моей стихией.
В первые дни я смотрела, как Дэн Лино репетирует с Чарли — «Меня кличут пьянчужкой» — Бойдом, и должна была записывать все «виньетки» и вспышки остроумия, какие у них возникали по ходу сценария. Если Дэн бросал: «Вот это, может, сгодится» или «Запиши-ка одну штучку на всякий случай», я знала, что сейчас должна буду строчить во весь опор, чтобы не отстать от «спонтанирующего» (его словечко) Дэна. Хоть он был очень юн, он уже мог черпать из бездонного кладезя чувствительности и комической грусти. Я часто удивлялась, откуда это в нем берется, потому что в себе ничего подобного не находила; думаю, в прошлом у него не все было светло. Он беспрерывно смеялся, не умолкал ни на минуту и самые обычные вещи говорил так, что они врезались в память навсегда. Однажды на обратном пути из «Эффингема», что в Уайтчепеле, мы проезжали мимо Тауэра, и он высунулся из окна, чтобы посмотреть на замок. Все смотрел и смотрел, пока мы не повернули за угол, а потом со вздохом откинулся на спинку сиденья. «Вот здание, — сказал он, — к которому стремишься всей душой». Важно еще, как он это сказал — не в манере кокни, а, по его излюбленному выражению, мелодично-меланхолично-весело.
Мне в эти дни все было по сердцу, и я с удовольствием смотрела и слушала, как они импровизируют на сцене.
— Растолкуй-ка, служивый, — мог сказать Чарли, — как твои панталоны лучше смотрятся? В ширину или в ширинку?
— Слишком солоно. — Дэн не жаловал юмор такого сорта. — Я тебя подведу к твоей песне, не бойся. А потом сам выхожу на авансцену и начинаю монолог.
Эта песня была коронным номером Чарли — «Вчера она мне подарила двойню в знак примиренья любящих сердец», — а Дэн взялся исполнять роль его заезженной, отягощенной многими заботами жены:
— Наконец он привез меня в больницу. Премиленькое местечко! Кроватей-то, кроватей. Подходит акушерка и спрашивает: «Вы здесь по его милости?» Я отвечаю: «Да, дорогая моя, — он заплатил за омнибус». Мы так смеялись! Потом я ей говорю: «Скорей бы мне освободиться от этой тягости — как было бы славно!» Она спрашивает: «Когда ваш срок?» — «Да я не про ребенка, дорогая моя. Про мужа». Вот смеху-то! — Дэн умолк и посмотрел на меня. — Что-то здесь не то, как тебе кажется?
Я покачала головой.
— Материнства мало.
Дэн повернулся к Чарли, который молча отрабатывал свой любимый трюк: очень быстро пятился назад. (Помню, в варьете «Савой» он разыгрывал такую сценку: некто пытается попасть на великосветский прием и дурачит полицейского у дверей, делая вид, что он не входит, а выходит. Это было незабываемо.)