Во вторую военную зиму
А вот и лес. Сразу сделалось темнее. Вначале Нина подумала, что потемнело потому, что кругом лес, но скоро поняла, что не только лес тому причина. Помрачнело небо, снег тоже посинел. Значит, женщина говорила правду, смеркается. Это, конечно, плохо, но что с ней случится? Сказала же женщина, что дорога заведет прямо в Болотянку.
Темнело быстро. Кажется, только что было совсем светло, а вон небо над лесом уже совсем черное, и вокруг чернота, только белой полоской светится в этой черноте дорога.
А усталость все сильнее и сильнее, ноют плечи, спина, подгибаются ноги. Коленей не чувствует от холода. Видимо, лучше было бы переночевать в городке. Но не возвращаться же обратно, теперь нужно только одно — идти и идти.
И она идет. Идет, ни о чем не думая, механически переставляя ноги, будто выполняет какую-то работу, тяжелую, но такую, которую обязательно нужно сделать, в которой ее спасение.
Идет, идет. Сколько же она идет этим лесом? Час? Два? А может, только полчаса? Ей кажется, что она идет уже целую вечность.
А может, это не та дорога? Может, в темноте перепутала? Может, заблудилась?
Она присматривается к деревьям, к сухим кустам, торчащим из-под снега, словно хочет спросить у них — те ли это, мимо которых шла с матерью тогда, до войны. Сколько же лет тому назад это было? Четыре или пять? Да, да, четыре. У них тогда не было еще Миши. Миша родился в сороковом. Значит, они ходили в Болотянку в тридцать девятом. А ей тогда было двенадцать.
Нет, она не помнит, та ли это дорога, ничего нельзя узнать. Может, она и заблудилась.
Ей что, страшно? Страшно одной ночью в лесу? Нина прислушивается. Нет. Ей не страшно, просто какая-то настороженность, не надо прислушиваться, надо идти и идти, дорога должна все же кончиться, должна же она куда-то привести, если не в Болотянку, так в другую деревню.
И она идет, идет. Конечно, она заблудилась, тогда они не шли так долго, лес тянется всего каких-нибудь пять километров, с километр от городка она шла полем и, помнится, от леса до деревни — тоже с километр. А она идет лесом уже, наверное, столько, сколько шла от шоссе до Плугович.
Нина до боли в глазах смотрит вперед, надеясь увидеть просвет, конец леса, но лес плотно окружает ее — он впереди, сзади, по обеим сторонам. И вдруг вместо ожидаемого просвета перед ней возникает плотная чернота. Что тут? Тупик?
Нина видит впереди стену леса. Она идет на нее. Идет, потому что обратно возвращаться еще страшнее. Она подходит совсем близко к этому неожиданному препятствию и видит, что это не тупик, дорога обходит деревья, сворачивая в самый лес.
Нина тихо засмеялась. Она узнала это место, как и тот мостик при выходе из городка.
Она не заблудилась, иначе откуда бы знала это место, откуда бы помнила его? Она вспоминает, что здесь было даже болотце, его и огибает дорога.
Значит, она идет правильно, все будет хорошо. Нина старается вспомнить, далеко ли от этого места до деревни, но как ни напрягает память, вспомнить не может, и все же ей стало легче — она идет правильно.
2
— Господи, дитя, откуда ты?
Тетка Ева стояла посреди хаты — в валенках, в длинной юбке, в кофте с засученными рукавами, обнажавшими ее жилистые руки.
— Да вот… пришла… — улыбалась Нина и чувствовала, как трудно ей улыбаться — так стянуло морозом лицо.
— Ты пешком? Откуда?
— Из Плугович… И от Валерьянов до Плугович шла.
— О господи, — снова удивляется тетка Ева. — Так раздевайся же быстрее. Сбрасывай свой мешок. И волки тебя не съели? — спрашивает она.
— Волки? А разве у вас волки есть?
Там, в лесу, Нина даже не подумала о волках, и хорошо, что не подумала, потому что ко всем ее страхам добавился б еще один — волки.
— Конечно, есть… Стаями ходят…
На Нину с печки смотрели ее двоюродные сестры и брат. Она с трудом разглядела их лица при скупом свете коптилки.
Нина разделась. Когда снимала чулки — едва оторвала их от ног, на коленях они почти примерзли, в тепле ноги сразу покраснели, будто их обдали кипятком.
Тетка Ева гремела чугунами.
— Почему же мать тебя послала? Сама не могла пойти? — спросила она.
— Миша заболел… Не могла оставить, — ответила Нина.
— А отец?
— Отец? Ну, мужчинам теперь ходить опасно… Да и старый он.
— Старый… Как детей каждый год плодить, так не старый…
Нина сидела на лавке, слушала, как гремит чугунами тетка, как шепчутся на печи дети, и не верила, что она все же пришла, что она в хате.
Она едва добрела до деревни. Казалось, если б нужно было сделать еще шаг — не дошла б. Не хватило бы сил. А в хате, как только вошла, повеяло на нее знакомым, своим. Хотя сколько она и была здесь, когда-то, совсем маленькая, приезжала, когда бабка еще была жива, да вот в последний раз перед войной. И все же хата показалась родной — и огромная белая печь, и не застланный скатертью стол, и лавки у стен, и земляной пол, и тетка Ева. Говорит громко, на всю хату, будто здесь кто-то глухой, растягивая слова, делая ударения на «о» и «э». Они у нее катятся, как обруч, тянутся, как бечевка.
— Иди поешь… Голо-одная же, наверное, — поставила тетка Ева на стол полную миску щей.
На печи зашевелились дети, стали слезать друг за дружкой.
— И они… Стоит стукнуть миской или чугунком — как здесь… Словно по сигналу, — улыбаясь, говорила тетка.
Две сестры — пятилетняя Оля и старшая, лет тринадцати, Вера — уже мостились у стола. Карабкался на лавку и брат Костя, мальчик лет одиннадцати.
Костя в свои одиннадцать лет не умел говорить, лишь несколько слов мог прогнусавить: «Мама», «дай» и «боби», последнее на его языке означало «больно».
Старшая дочь тетки Евы, на год старше Нины, сейчас была неизвестно где. До войны поступила в Минский торговый техникум, когда наши отступали, она вместе с техникумом двинулась на восток.
И муж тетки Евы, родной брат Нининой матери, тоже неизвестно где. Перед самой войной послали его в один из колхозов России за скотом, хотели развести в Болотянке высокопродуктивную породу. Так и остался он где-то за линией фронта, теперь, наверное, воюет.
На столе в большой миске дымились щи, теткина семейка уже расправлялась с ними. И Костя старался не отстать — таскал ложкой из миски, прихлебывая на всю хату. Нина проглотила ложки две щей и вдруг почувствовала, что ей совсем не хочется есть. Даже сделалось обидно. Подумать только, как вкусно, кислые щи, заправленные шкварками, хлеб на столе, а ей не хочется есть. Если б такую еду дали ей в Минске! Или даже сегодня в пути! И почему же ей не хочется есть? Что-то подташнивает.
— Чего это ты положила ложку? Или невкусно? — спросила тетка.
— Что вы, тетя Ева… Вкусно… Но мне что-то нехорошо, — призналась Нина.
— Это ты устала… И неудивительно, столько за день пройти. Ну, я тебе молока налью, выпей и полезай на печь.
Но и молоко показалось Нине горьковатым, она отпила немножко и встала из-за стола. Ее повело в сторону, едва удержалась на ногах. Взобралась на печь, легла на разостланные там тряпки. Она не могла понять, хорошо ей теперь или плохо. Хорошо, потому что она в хате, на печке, а не в лесу, на холоде. И все же ей как-то не по себе, что-то дрожит внутри, по-прежнему тошнит и кружится голова. И холодно — никак не согреться. Она набросила на себя кафтан, который висел на жерди, но и под кафтаном ее трясло. Она долго корчилась, куталась, вертелась с боку на бок, пока, наконец, не уснула.
Проснулась — за окнами темно. В хате горела коптилка, а тетка Ева чем-то гремела возле печи. Вначале Нина подумала, что это все еще вечер, но потом догадалась, что уже утро, и, свесив голову вниз, посмотрела на хату.
Дети спали все на одной кровати, коптилка стояла на лавке, а тетка Ева мыла картошку, стрелки ходиков показывали пять часов.