Сочинения Фильдинга
Заговорщики, оставшиеся в живых, были доставлены в Нейсе, и француз, как зачинщик, в тот же час предстал перед военным советом. Он отказался назвать свое настоящее имя и фамилию.
– Какое вам дело, кто я, – заявил он. – Вы схватили меня и расстреляете. Как бы славно ни было мое имя, оно не спасет меня от смерти!
Точно так же отказался он от дачи показаний.
– Все это затеял я, – заявил он. – Каждый заговорщик знал только меня и хоронился даже от ближайших товарищей. Тайна эта заключена в моей груди и умрет со мной.
На вопрос офицеров, что толкнуло его на столь ужасное преступление, француз ответил:
– Ваша зверская грубость и произвол. Все вы гнусные мясники, кровопийцы и звери, – добавил он, – и вас бы давно прикончили, кабы не трусость ваших подчиненных.
Услышав это, капитан со страшными проклятиями бросился на раненого и изо всех сил ударил его кулаком. Но Блондин, хоть и потерял много крови, с быстротой молнии выхватил штык из рук поддерживавшего его солдата и вонзил в грудь офицеру.
– Изверг и каналья! – воскликнул он. – Какое великое утешение, что мне удалось перед кончиной отправить тебя на тот свет.
В этот же день его расстреляли. Перед смертью француз попросил разрешения написать королю при условии, что письмо в запечатанном виде будет из рук в руки сдано почтмейстеру, но офицеры, опасаясь, как бы он не написал чего такого, что переложило бы частично вину на них, отказали ему в его просьбе.
Говорят, будто на ближайшем параде Фридрих встретил их весьма немилостиво и задал им проборку за то, что не посчитались с просьбою француза. Однако в интересах того же короля было хоронить концы, и дело, как я говорил, замяли так основательно, что сотни тысяч солдат были о нем осведомлены: немало нашего брата выпивали свое вино в память храброго француза, пострадавшего за общее дело всех солдат. Не сомневаюсь, что среди моих читателей найдутся такие, которые поставят мне в вину, что я поддерживаю неповиновение и защищаю убийство. Если бы этим читателям пришлось служить в прусской армии в годы 1760–1765, они проявили бы куда меньшую щекотливость. Человек, чтобы вырваться на свободу, убил двух часовых, а сколько сотен тысяч своих и австрийских подданных убил король Фридрих оттого, что позарился на Силезию? Подлый произвол всей этой проклятой системы отточил топор, раскроивший череп двум нейсским часовым, так пусть же это послужит офицерам наукой и заставит их лишний раз подумать, прежде чем ставить в палки несчастных горемык.
Я мог бы рассказать немало эпизодов армейской жизни; но, поскольку я сам старый солдат и все мои симпатии на стороне рядового, в рассказах моих непременно усмотрят безнравственное направление, а потому буду лучше краток.
Представьте себе мое удивление, когда, еще пребывая на острожном положении, я в один прекрасный день услышал знакомый голос и стал свидетелем того, как некий тщедушный юный джентльмен, только что доставленный к нам парой кавалеристов, которые разок-другой вытянули его по спине хлыстом, разоряется на отменнейшем английском диалекте:
– Пвоклятые разбойники, я вам этого не пвощу! Я напишу своему посланнику, и это так же верно, как то, что меня зовут Фэйкенхем из Фэйкенхема!
Я невольно расхохотался: это был мой старый благо-приятель, напяливший мой капральский мундир. Оказывается, Лизхен твердо стояла на том, что он и в самом деле солдат, и беднягу забрали и отправили к нам. Но я не злопамятен, а потому, насмешив до колик всю камеру рассказом, как я облапошил бедного малого, я же затем подал ему дельный совет, который и помог ему добиться освобождения.
– Прежде всего жалуйся инспектирующему офицеру, – сказал я, – коль скоро тебя угонят в Пруссию – прости-прощай, оттуда уже не выцарапаешься. Тем временем переговори с комендантом острога, пообещай ему сто – нет, пятьсот гиней за свое освобождение, скажи, что бумаги твои и кошелек прикарманил капитан вербовочного отряда (как оно и было на самом деле); а главное, убеди его, что ты в состоянии уплатить означенную сумму, и дело твое в шляпе, ручаюсь!
Мистер Фэйкенхем воспользовался моим советом. Когда мы выступили в поход, он нашел повод попроситься в госпиталь, а за время его пребывания там все устроилось как нельзя лучше. Правда, дело чуть не сорвалось, оттого что он по скупости вздумал торговаться. А уж меня, своего благодетеля, он так ничем и не отблагодарил.
Не ждите от меня романтического описания Семилетней войны. К концу ее прусская армия, столь прославленная своей отвагой и железной дисциплиной, была прусской лишь что касается офицерского и унтер-офицерского состава, ибо командовали только природные пруссаки; в огромном же большинстве ее набирали из всех европейских наций, действуя где подкупом, а где обманом и насилием, как это было со мной. Побеги были массовым явлением. В одном лишь моем полку (Бюлова) до войны насчитывалось не менее шестисот французов; когда началась кампания и они выступили из Берлина, один из этих парней наигрывал на старой скрипке французскую песенку, а его товарищи, не столько маршируя, сколько пританцовывая в такт, пели хором: «Nous aliens en France!» [13] Прошло два года, и только шестеро вернулось в Берлин, остальные бежали или полегли в бою. Жизнь рядового была несносно тяжела и по плечу только людям железного мужества и железной выдержки. За каждой тройкой рядовых шел по пятам капрал и без всякой жалости потчевал их палкой; говорили, что в сраженьях за шеренгой рядовых неизменно следует шеренга сержантов и капралов и вторая гонит первую в бой. Постоянные пытки и истязания толкали людей на отчаянные дела. В нескольких полках вспыхнула страшная эпидемия, вызвавшая переполох даже при дворе. Распространился жуткий, чудовищный обычай детоубийства. Солдаты объясняли это тем, что жизнь невыносима, а самоубийство – смертный грех; и чтобы избежать его, а вместе с тем избавиться от нестерпимых страданий, лучшим выходом считали погубить безгрешного младенца, которому обеспечено царствие небесное, а затем отдаться в руки властям, принеся чистосердечную повинную.
Сам король, сей герой, мудрец и философ, сей просвещенный государь, похвалявшийся своим либерализмом и осуждавший на словах смертную казнь, испугался этого страшного протеста своих пленников против чудовищного самовластия; однако единственное, что он придумал для искоренения зла, был приказ ни под каким видом не допускать к злодеям священников любого вероисповедания, дабы лишить несчастных утешения церкви.
Наказывали беспрестанно. Каждому офицеру дано было право назначать любую экзекуцию, причем в мирное время наказания были, как правило, тяжелее, чем в военное. С наступлением мира король уволил со службы всех офицеров простого звания, какие бы ни были у них заслуги. Он вызывал капитана и заявлял перед всей ротой:
– Не дворянин! В бессрочную!
Все мы трепетали перед ним, словно хищные звери пред укротителем. Я видел известных храбростью солдат, которые плакали, как дети, от удара палкой. Видел, как мальчишка, пятнадцатилетний прапорщик, вызвал из рядов пятидесятилетнего кавалера, поседевшего в битвах: он стоял, взяв на караул, и всхлипывал и скулил, точно беспомощный младенец, а этот змееныш со смаком хлестал его по рукам и бедрам. На поле брани такому человеку сам черт не брат. Попробовали бы там ему сказать, что у него не так пришита пуговица! Но стоило хищному зверю отвоеваться, как его хлыстом приводили в повиновение. Все мы жили во власти страха, и мало кому удавалось от него освободиться. Французский офицер, схваченный вместе со мной, служил в моей роте и бывал нещадно бит.
Лет через двадцать мы встретились с ним в Версале. Когда я заговорил с ним о тех временах, он даже переменился в лице.
– Ради бога, – сказал он, – не поминай былое, я и по сию пору просыпаюсь, дрожа и обливаясь слезами.
Что до меня, то спустя короткое время (за каковое мне, признаюсь, довелось, как моим товарищам, отведать палки), когда я уже успел зарекомендовать себя как храбрый и сноровистый солдат, я принял те же меры, что и на английской службе, дабы оградить себя от дальнейших унижений. Я носил на шее пулю, которую отнюдь не прятал, но давал понять, что она предназначена тому, будь он солдат или офицер, кто посмеет поставить меня в палки. Было в моем нраве что-то заставлявшее начальников верить, что я слов на ветер не бросаю; эта пуля уже сослужила мне службу, когда я застрелил австрийского полковника, но я без колебаний всадил бы ее и в пруссака. Их распри были мне безразличны, мне было безразлично, под каким маршировать орлом – одноглавым или двуглавым. Я говорил: «Никто не скажет, что я манкирую своими обязанностями, а значит, никто меня пальцем не тронь!» И этому правилу я оставался верен до конца моей солдатской службы.