Горькое вино Нисы
— Что, доченька, кушать захотела, а мамка все спит и спит, — говорила она, улыбаясь. — Сегодня воскресенье, весь день вместе будем, гулять пойдем.
Но слова эти снова вызвали тревогу. Она вспомнила Сергея, как он, все будто бы случайно да нечаянно, стал попадаться ей, когда она выходила с Шуркой гулять. Как тогда возле парка встретились, так и началось. Только она в город — и он тут как тут, улыбается, точно и в мыслях ничего нет, а уж она-то знает, чего он вокруг вьется. Воспитывать взялись. Нина Андреевна на работе, сын ее — после работы. Милиционер еще этот. Ладно, Курбанов хоть бесед душеспасительных не проводит, все больше молчит, поглядывает только. А Сергей Федорович, так тот без разговоров не может. Как же, учитель. Только пусть он детишек своих в школе учит, а она уже, слава богу, вышла из этого возраста. Стихи стал читать. Хорошо бы про любовь. А то ведь прошлый раз про эту, про спортсменку погибшую…
Но как ни взвинчивала Марина себя, как ни возмущалась, именно эти стихи, помянутые сейчас, охладили ее. «Чего это я разошлась? — удивленно подумала она. — Ну говорит и пусть себе говорит, если нравится. Все не одной гулять. Подумают, что муж». И от этой мысли вдруг стало весело и свободно, и не было уже тягостного раздражения. Сергей — ее муж. И в самом деле смешно. Но смешно-то смешно, а и грустинка какая-то пролетела, чуть тронула душу, оставила след. Опять те стихи вспомнились. Присела Марина на кухне у стола, пригорюнилась, забыла о манной каше, булькающей на плите.
…Мать заплачет. Сестры затоскуют.Некий спорщик явится и тут:для чего, мол, нежную такуюк прыгунам пускали на батут?Для невесты дела, что ли, мало?Выплетала б дома кружева,на шелку бы гладью вышивалатем бы и дышала, и жила…Только не единым живы хлебомлюди. Но и думой о крыле.Поверять земное тягой в небо…Каша вспучилась, перевалила через край, зашипела, враз запахло горелым. Марина метнулась к плите, забыв тряпку, впопыхах схватила кастрюлю руками, обожглась — и расплакалась. Горько, обидно было за себя, за муки свои незаслуженные, за обманутую молодость, за безысходность. Ей казалось, напрасно прошли молодые годы и вся жизнь проходит напрасно, бессмысленно, ненужно, что и впереди не будет, не может быть у нее ничего хорошего. Уж стихи-то никто не напишет, даже если умрет она…
«Мать заплачет. Сестры затоскуют…»
Размазывая ладонями слезы по лицу, она неожиданно по-новому поняла эту строчку и вздрогнула. Боже мой, это же знак… вот он, знак. Мать и сестры… Сестры во Христе. Конечно же они… И это — «поверять земное тягой в небо»… Как же она сразу не догадалась? Не Сергей читал, а господь устами его знак подавал ей, напоминал о долге, в стадо Христово звал…
Пораженная, она застыла, чувствуя, как кровь уходит куда-то и тело наполняется ледяной мертвящей стужей. «Мать заплачет. Сестры затоскуют… Это конец, — подумала она со странным равнодушием, словно и не о себе вовсе. — Призывает он…»
Она открыла глаза и увидела незнакомую женщину в белом халате, которая сидела рядом на стуле и держала Маринино запястье.
— Как вы себя чувствуете? — Голос ее звучал озабоченно и деловито.
— Где я? Что со мной? — в свою очередь спросила Марина, намереваясь подняться.
— Лежите, лежите, — мягко сказала женщина. — Дома вы. У себя дома. Был обморок, теперь все хорошо. Но надо полежать. Я врач «Скорой»…
— А дочка где? Шурка моя где? — испуганно воскликнула Марина, снова порываясь встать; ее удержали не грубо, но настойчиво.
— Да у меня она, чего ты! — отозвалась квартирная хозяйка и подошла к кровати с девочкой на руках. — Вот она, твоя Шурка. А ты лежи, раз доктор говорит. Доктора слушать надо.
— Я буду слушаться, — устало произнесла Марина и закрыла глаза.
Вскоре она поднялась, хотя чувствовала слабость, опустошенность какую-то и, стараясь не вспоминать о случившемся, не думать об этом, стала делать кое-что по дому, но бросила. Взяла Шурку и вышла с ней во двор, села на солнышко и стала качать на коленях. Ей приятно было ощущать в руках мягкое живое тело ребенка, вдыхать детские запахи, видеть совсем близко сияющие глазенки.
— Поехали, поехали, — приговаривала она и вдруг раздвигала колени: — бух в яму! — подхватывала радостно визжащую дочку и смеялась вместе с ней.
Она не заметила, как вошел во двор старший мальчик Курбанова Ата с эмалированной миской, наполненной виноградом, — увидела его, когда он был уже рядом и ставил миску на скамейку возле нее. У него, как всегда, озорно блестели большие антрацитовые глаза.
— Кушай, — сказал он, засмеялся и убежал.
Хотя не было в этом ничего предосудительного, Марина долго с беспокойством думала о неожиданном подарке: нет ли тут какого подвоха? И надо ли теперь отдать Курбанову деньги за виноград или это обидит его? И вообще — зачем все это? Ее по-прежнему волновало милицейское соседство. И когда после полудня, едва солнце повернуло и стало скатываться с вершинной своей высоты, к ней пришел сам Курбанов, Марина с екнувшим холодеющим сердцем поняла: арестовывать пришел. Она опустилась на стул, потрясенно глядя на него. Шурка спала, надо было подойти к ней и взять на руки, чтобы быть вместе, но силы оставили ее.
А Курбанов смущенно мялся у порога, долго не решаясь сказать, зачем явился.
— Вот пришел, — проговорил он наконец, вздохнув. — Конечно, дело тут такое, что… («Нет, они без дочки не заберут, позволят взять с собой», — думала Марина, отупело теребя черного плюшевого мишку, неизвестно как оказавшегося у нее в руках. Она смотрела на гостя смятенно, не понимая его слов). Короче, я так считаю: вам одной нелегко — я вижу, и мне с пятерыми на руках — радости мало. Стало быть, надо нам жить вместе. Как муж и жена то есть.
Он ждал ответа, переминался с ноги на ногу.
Тут только, начав отходить от испуга, запоздало ощутив подступившую дурноту, отирая мишкой пот со лба, Марина заметила, что он одет не в форму, а в светлую рубашку навыпуск, что он совсем еще молод, ладен собой и не строг, не суров вовсе, а прост, открыт и даже застенчив, стыдлив. Все это как-то в миг отметилось, не задержалось, отлетело тут же, и она мучительно стала вникать в смысл сказанного им. Так вон оно что, вон оно что… Жениться, значит, пришел… А она-то, дура…
Вторым, каким-то внутренним, обостренным сейчас зрением увидела Марина закутанную с ног до головы женщину, тенью скользившую в курбановском дворе, ее покорный, смиренный вид, тоскующий взгляд зоопарковской газели, — и новая, впервые пришедшая, поразившая своей неожиданностью мысль обожгла ее: «Что ж, и я так?» Но смятение, только что владевшее ею и теперь медленно уходящее, мешало сосредоточиться, додумать все до конца, принять решение и ответить сразу. Она молчала подавленно. А Курбанов, робея перед ней, не смея еще раз взглянуть ей в лицо, смотрел за окно, где горели под солнцем редкие на ветвях желтые листья. Чудом не облетевшие еще листья эти были трепетно нежны, жалки в своей незащищенности, казались ему похожими на Марину, и все в нем рвалось защитить ее, уберечь от ненастья, от возможных бед.
Истомившись ожиданием, Курбанов решился снова посмотреть на нее и вдруг понял, о чем она думает, и эта догадка поразила его.
— Вы не думайте, — поспешно сказал он. — Если б я захотел, так поехал бы в село к себе, там есть еще старики, которые за старое держатся, чего там, вы же знаете… Но я, — он запнулся, усомнившись, поймет ли она все правильно, — но я не хочу так. Вы нравитесь мне, и я хочу, чтобы как у людей, все честь по чести, чтоб в кино, и… Словом, я все сказал, теперь вы решайте.
Она смотрела на него и видела, как понуро стоит он перед ней, как теребит пальцами край своей светлой рубашки, увидела и пробившуюся на висках седину, и морщинки возле усталых глаз. Удивление, жалость и благодарную нежность испытывала она сейчас к этому человеку, такому по-детски беспомощному. «Как же он преступников ловит?» — наивно подумала она. И все молчала. Это ее молчание становилось тягостным, обидным для Курбанова, он не понимал, не мог понять, почему она немо смотрит на него с выражением недоумения и вымученной сосредоточенности. Прежде, обдумывая все, готовясь к этому разговору, он видел все в ясном, не допускающем околичностей свете; затмившая все в нем жажда помочь ей, защитить, избавить от одиночества делала его предложение таким бескорыстным и понятным, что ему и в голову не могло прийти сомнение. Теперь же, видя ее растерянность, непонимание, необъяснимый укор, вдруг потерял уверенность, засомневался в собственной правоте, в праве своем говорить то, что сказал уже.