Горькое вино Нисы
И вот теперь бессонными долгими ночами вспоминала все, как было, переживала заново — и молебны, и песнопения, и проповеди «брата» Онисима, и этот подвал… Неужто отвечать придется, не перед богом, перед людьми, перед законом? Может, и впрямь есть такая статья, болтал ведь слепой про гонения… Спросить бы кого, выяснить, как оно там записано про секты… Узнать бы, сколько полагается, если немного, ну — год, два, тогда ладно, она перетерпит, перемучается как-нибудь. Небось с ребенком не зашлют далеко, пожалеют. А как если пять, десять лет? Разве ж выдюжишь… Курбанов, верно, знает, ждет только приказа — когда арестовать…
Перед рассветом наваливался сон, а спать было уже нельзя — пора вставать, завтрак готовить, в ясли бежать с Шуркой, чтоб не опоздать на работу.
С головной болью приходила она на объект.
Раньше спешила сюда как на праздник: хорошо ей было в бригаде. И к Нине Андреевне, и к новым подругам тянулась всем сердцем: улыбки их, шутки, уверенный, независимый вид, душевность, открытость — все радовало, и работа не была в тягость. Дом рос на глазах — из холодной бетонной коробки превращался в удобное, приятное жилье, словно они, строители, душу в него вдували. Марина верила, что людям здесь будет хорошо, уютно, счастливо. Часто, задержавшись, как бы замешкавшись, оставалась одна и ходила из комнаты в комнату, любовно ладонями гладила стены, двери, окна, точно живое это существо, — и улыбалась, сама того не замечая.
Сторож, хромой старик, недоверчиво оглядывал ее, когда уходила, — не прихватила ли чего. Она смеялась ему в лицо, озорно раскрывала сумку, где была одна только женская всякая мелочь.
— Прощайте, дедушка! — кричала ему Марина, убегая к автобусной остановке. — Спокойной вам ночи!
Старик тоже был ей симпатичен, хоть и строг не в меру. И дома, пока хлопотала с Шуркой, все вспоминала стройку и продолжала улыбаться.
А тут уставать стала, голова кружилась. В обеденный перерыв, перекусив на скорую руку, пристраивалась на широкой лавке в вагончике и забывалась коротким неспокойным сном. Когда же, внезапно проснувшись, вскакивала, суетливым движением поправляла выбившиеся из-под косынки волосы и пугливо оглядывалась, все видели страх в ее воспаленных мятущихся глазах и почему-то чувствовали себя неловко, виновато отводили взгляды, разговаривали нарочито громко, будто бы беззаботно. Но скрыть напряжение было нельзя, оно передавалось Марине, усиливая подозрительность и умножая муку. Совсем худо было ей.
3У Фили был мертвенный страшный лик. Лысина, лоб, обвисшие щеки, острый хрящеватый нос отдавали синевой, какая-то ржавчина пробивалась под кожей, расползалась пятнами, усы и бороденка были редкими, волос истончен донельзя — даже в безветрии трепыхался словно тополиный припылившийся пух. Паралич разбил его давно, сразу всего, даже голова не держалась, укладывали ее в коляске на истертую засаленную подушку. Шестипалая правая рука покоилась на груди — всем на обозрение, левая же висела плетью. Мертвец мертвецом, если б не глаза — безумием горели, гнев выплескивали, грозили кому-то, вещали недоброе.
Прежде о Филе и не слыхать было, камнем лежал в избе, родичам в тягость, — они ему тайно смерти желали, чтоб не мучился, да не брало его. А поперли фашисты, стали в село похоронки приходить, заголосили солдатские вдовы, — тогда и пошел слух, будто Филя — ясновидец, предсказать сможет, кто голову сложит, а кто живым возвернется. К нему и потянулись… Кто надоумил вынести его на люди, неизвестно, — может те же родичи, чтобы поизбавиться от лишних хлопот. Богомольные женщины отыскали старую, рассохшуюся скрипучую коляску, валявшуюся на чьем-то дворе, вынесли из избы Филю — он замычал радостно, завидя солнце. Женщины попадали на колени, молиться стали. Заголосила одна, забилась в истерике на земле. Филя зыркнул на нее глазами, опять промычал, теперь уже сердито, недовольно. А через два дня та женщина похоронку получила…
Верующие, впрягшись в коляску, возили Филю из села в село, рассказывали всякое о его необычайной ясновидящей силе. Боялись молодки его гневного взгляда.
Вместе с другими возила Филю и Аглая. Думала умилостивить господа услужением святому божьему избраннику, чтобы отвел от Николая пулю шальную убивную, от вражьего штыка уберег, от бомбы укрыл. И верно — всю войну прошел, жив остался, в самом конце, в Германии уже ранило — из госпиталя вернулся, когда война кончилась. Руки были покалечены, и головой малость тряс. Аглая рассказала ему про Филю, не думала, что так воспримет. Да, видно, контузия сказалась, Николай так и загорелся весь:
— Верь, Аглаша, верь — он меня спас, святой человек! Пойдем, в ноги поклонимся, век служить будем — заместо собаки, заместо лошади…
Впряглись они в коляску, рядом в упряжке шли, потом обливаясь, не щадя себя.
Три года мыкались. Хозяйство, какое было, совсем в упадок пришло, а Николай все одно твердил: заместо собаки, заместо лошади будем… Точно умом тронулся.
Тогда и повстречался им Степан Иринархов. Его б и не узнали, не подойди он сам: мальчишкой был, а тут в такого мужика вымахал — загляденье. Высокий, статный, хоть одет в старое и не по времени теплое — прожженный во многих местах ватник, штаны, латанные на коленях, да кирзовые сапоги. Из-под серой солдатской ушанки чуб смоляной выбивается, прячет шалые глаза…
— Здорово, землячки, — сказал, пристроившись рядом, даже за оглоблю взялся, будто помочь хотел. — Бог в помощь.
У Николая пот заливал лицо, он и не разглядел Степана, промолчал, тянул свою лямку. Аглая же сразу узнала, вспыхнула вся, зарделась, в страхе покосилась на Филю — не заметил ли — и ответила, тяжко дыша:
— Здравствуй. С возвращением в родные места.
— В родные да не близкие, — туманно отозвался Степан, продолжая шагать рядом. — Вы у монастыря остановитесь на отдых? Я найду.
— На войне был или как?
— Белый билет у меня, — словно бы нехотя ответил Степан. — А война — она везде была. Так я найду.
Он остановился, пропустил возок. Аглая не посмела оглянуться, а так хотелось еще раз увидеть. К чему только? Что было, то быльем поросло, детьми были, теперь она мужняя жена. Степан ей чужой… И все же ждала его весь день, хоть и намаялась, кости ломило, а уснуть не могла, все прислушивалась. Николай уже крепко спал, когда пришел Степан.
— Отойдем, потолковать надо.
Ей бы прогнать: еще, мол, чего! А она молча поднялась, пошла, с бьющимся сердцем, не оглядываясь, не опасаясь. Не знала, что этот разговор перевернет всю ее жизнь.
…Что-то сделалось с Филей. Неспокойным стал, мычал громче обычного, будто порывался встать, глаза так и плескались страхом. Пополз среди богомольцев слух — сначала робкий, шепотком, потом все громче, уверенней, со слезой, с холодящим сердце надрывом: конец света Филя предсказывает, в Петров день свершится!
Жутко стало.
Чем ближе был Петров день, тем жутче делалось. Застучали топоры по деревням — свежие гробы для живых еще, измученных ожиданием конца света людей появлялись то у одной избы, то у другой. От страха теряли верующие власть над собой.
Пришел Петров день. Выдался он душным, предгрозово тревожным, с дымными черными тучами по горизонту.
Ходил по дворам на костылях председатель сельсовета Архипов, стыдил, взывал к совести, да что он один мог: покосила война мужиков…
— Николай, ты ж фронтовик, кровь за Советскую власть пролил, смерти в глаза смотрел, — увещевал он. — Тебе антирелигиозную пропаганду проводить надо, а ты сам… Психу слабоумному поверил. Стыдись! Полстраны в руинах лежит, нам поднимать, жизнь налаживать…
Николай не слушал его. Бледный больше обычного, сильнее тряся головой, будто не соглашаясь, он смотрел на наползающую мрачную тучу горящим взглядом. Аглая была рядом, держала икону божьей матери, шептала молитву, себя не помня от страха.
Постоял Архипов, посмотрел осуждающе, поглаживая ладонью грудь против сердца. Неподпоясанная, выгоревшая на солнце гимнастерка мешком висела на худом его теле.