Владимир Чигринцев
— Пойдем спать. — Он увлек-таки ее в спальню.
Медленно, шаг за шагом, она боялась расцепить объятья, протащились по коридору. Он ласково, так гладят больного ребенка, гладил ее по голове.
— Ложись, Танечка, ложись, спи, утро вечера мудренее. — Нежно уложил в кровать.
Татьяна перестала всхлипывать, сжалась, как загнанный в угол зверек. Испуг, безумие читались в раскрытых широко глазах. Зареванная, простоволосая, в полураспахнутом халате, теперь молча цеплялась она за спасительную руку. И снова гладил, и шептал что-то на ушко, полную глупость — не слова, тембр голоса все решал — ее следовало убаюкать.
— Воля, Волюшка, как я одна? — По-дербетевски капризно поднялась дрожащая верхняя губка. — Иди ко мне! — потянула требовательно, настойчиво и, не отдавая, кажется, отчета, принялась целовать его лицо.
— Хорошо, хорошо, сейчас. — Чигринцев выскользнул из ее объятий. — Сейчас приму душ, ты пока спи, сладенько спи.
Потушил лампочку, укрыл ее, юркнувшую в постель, заботливо поцеловал в лоб.
— Я не засну, я не смогу, — прошептала Татьяна, свернулась клубочком и сразу задышала глубоко и спокойно — родедорм ее укатал.
Чигринцева трясло — долго, мелко и противно. И когда заглянул в комнату, увидел, как безмятежно она спит, волнение не отступило. Он прошел в кабинет, застелил диван. Профессор, рак, больница, Татьянины рыдания, поцелуи — все потихоньку утонуло в только ночью возможном чувстве, когда подступает греза и — уже стеклянный — глаз следит неотрывно за оживающими на обоях тенями.
Вспомнился, выплыл армейский хоздвор, кладбище пыльной техники, укромный пятачок. Ефрейтор Черепанов, новокузнецкий дебил, без меры душащийся «Шипром», сидит на подножке самосвала — местный дедок, под настроение поучающий молодняк. И их — четверо салаг. И Надька из военного городка — одна на пятерых. Август. И все смотрят на заплеванный асфальт. Пьют на затравку портвейн «Молдавский» из тяжелой зеленой бомбы, затем идет по кругу беломорина с узбекским планом. И хохот, хохот, по малейшей причине и без. И разрастающийся на весь мир, гигантский, как строительный кран, далекий казарменный фонарь. И все хохочут, и только предательски дрожат коленки.
Теперь, после душа, он тихо начинялся бредовой, тяжкой радостью, упивался своим петушиным геройством, ценою в копейку. Зато мышцы тела ныли в отместку, а чистые простыни лечили их легким прикосновением, как возбужденного шизофреника прохладный душ Шарко.
Луна залила кабинет спокойным светом, гравюрки и разные финтифлюшки по стенам обретали в нем особую четкость. С отцовским украшательством соседствовали его нововведения: драгунский палаш, за бесценок купленная по случаю у ханыги большая икона равноапостольного Владимира, отреставрированный друзьями портрет угрюмого человека в простенькой без виньеток золоченой раме. Серый домотканый халат, пояс с кистями чуть сбоку, лихие офицерские усы, слегка вниз в одну точку уставившиеся большие черные глаза навыкате, какая-то то ли тюбетейка, то ли мурмолка на голове. Сработано явно крепостным в конце XVIII — начале XIX столетия.
Портрет выклянчил все у той же тетушки. По преданию, изображен на нем был кто-то из Дербетевых — роды Чигринцевых и Дербетевых за долгую историю пересекались дважды. Воля внушил себе, что усач с картины — ушедший на покой хорватовский поручик, владелец таинственной Пылаихи. Картину он любил.
«Красный мурза» не раз выпрашивал картину у тетки, да безрезультатно: тетка любила Волю. Это приобретенье долго грело Чигринцеву душу, как пусть малая, но победа над надменным Профессором.
— Что, брат, видишь, какие мы герои, — Воля вдруг с удовольствием прищелкнул пальцами, — давай, заходи в гости, поболтаем. Что там клад, есть он на самом-то деле? Признавайся!
Усатый в халате поднял выпученные глаза, вздохнул картинно и запросто шагнул из рамы вон, как через порог переступил.
9
Воля отпрянул, подтянул ноги, впечатался в спинку дивана, инстинктивно прикрылся одеялом до подбородка. Онемев, следил за пучеглазым.
Со стоном, как глубокий старик, тот опустился в черное отцовское кресло, медленно положил на колени тяжелые руки. Широкая загорелая кисть, толстые пальцы, короткие, по-крестьянски остриженные ногти, вздувшиеся узловатые вены — руки, похоже, сильные, жилистые, привыкшие к труду.
Гость сидел в гробовой тишине. Не слышно было даже дыханья, лицо в тени, подбородок опущен на грудь. Воля завороженно следил, боясь неловким движением выдать свое присутствие — человек с картины, похоже, его не замечал.
Наконец поднялась голова, лунный свет пал на хищно блеснувший зрачок, зашевелились пергаментные сухие губы. Бормотание — сперва тихое, не разобрать ни слова — все нарастало и нарастало. Руки заелозили по коленям, оторвались от них, сновали уже в воздухе, чертя неясные фигуры. Пальцы дрожали. Гость то теребил кисти халата, то поправлял свой непонятный головной убор, движения нарушились, как у тяжелобольного. Бормотание переросло в сплошной поток звуков, ночной посетитель то ли сетовал на судьбу, то ли упрашивал кого-то — тон его речи был жалостливый, сбивчивый. Вдруг, как щелкнула внутри пружина, резко вскочил. Принялся ходить по комнате от кресла к стене и назад. Так замордованный, давно заточенный в неволю зоопарковский волк, утратив ориентацию в пространстве и времени, знающий один инстинктивный приказ: бежать, семенит в вольере от стены к стене, вскидывает посреди пробежки пустые, слезящиеся глаза умалишенного на посетителей, но не замечает ни их, ни себя.
Душевное смятение завладело пучеглазым, слова слились в подобие воя — на губах проступила пена. Руки уже нервно сновали перед сном, как ночные мотыльки.
— Ты говоришь — за что, да? Нет! Все равно непоправимо, не-по-пра-ви-мо! — вдруг отчетливо произнес он, всхлипывая, повалился на пол, забился в припадке и затих.
Чигринцев словно проглотил язык, холодный пот проступил на лбу, но ни встать, ни даже повернуться на кровати он не смог — тело стало свинцовым, не подчинялось ему больше. Только глаза продолжали следить, и он отметил — рама пуста, значит, все это происходит на самом деле? И вот человек уже зашевелился, уже поднялся в полный рост, уже глядели на Волю затравленные, безумные, навыкате глаза, уже различал его, наливался гневом взор пришельца, а рука шарила, шарила по стене и, нащупав, сорвала с подставки драгунский палаш. Палец привычно скользнул по лезвию.
— Не точён, ну ничего, и таким достану, и снова достану, и завсегда достану, собака, — свистящим шепотом проговорил усатый, медленно приближаясь.
Воля не мог даже кричать.
— А-ах! — хрипло выдохнул ночной гость, вонзая палаш в диван, у самых ног Чигринцева. И, уже не соображая, исступленно принялся колоть, рвать матрас, подвернувшееся одеяло, но почему-то никак не мог достать Волю, словно незримая преграда ему мешала. — Убью, пес, сволота, убью, ничего не отдам!
О! Теперь речь его была вполне понятна! Скрежеща зубами, как японский самурай у Куросавы, он бил, бил, бил воздух, кровать, кресло — вопил истошно, так, что должны были слышать соседи, Татьяна в другой комнате. Он рубил, возбужденный, потный, напуганный более погибающего от страха Чигринцева. Хлопнула, разлетелась вдребезги лампочка, раскололась люстра, с грохотом просыпалось на улицу оконное стекло. В воздухе носилась матрасная вата.
— Крови, крови моей не получишь, собака, пес басурманский, пес, пес… — Его уже колотило.
В изнеможении он опустился на пол, отбросил ненужный палаш. Теперь он, кажется, молился, размашисто кидал кресты, бухался лбом в паркет.
— Мать Пресвятая Богородица, спаси мя, грешнаго! — выкрикивал сумасшедший портрет, хлопался лбом в пол и, кажется, рассадил себе голову в экстазе покаянного самоуничижения.
Нет, что-то здесь было не так, слишком картинно. Чигринцев снова ощутил силу в руках. Потянулся к ночнику, включил свет. Никакого погрома — он проснулся, выскользнул из хладного ночного кошмара. Перевел дух, еще раз пристально огляделся, отметил привычный портрет, покачал сокрушенно головой.