Известь
Михаил Бутов
Известь
П орой эта война заставляла штабс-капитана Лампе вспоминать цветные картонные вкладки в шоколад: “Кругосветное путешествие Ани и Вани”.
Будто бы треть мира только и ждала срока, чтобы ринуться перемеши-ваться, убивать и гибнуть в хаосе русской смуты. Корейцы у большевиков, таинственно-жестокие, кромсающие после боя ножами лица убитым врагам; здесь – китайский отряд, почти механические солдаты, способные равнодушно умирать в назначенном месте. Еще – неведомо где набранные Корниловым разноцветные персы, еще – текинцы личной охраны генерала; командование соседней ротой принимал недавно знакомый Лампе еще по австрийскому фронту штабс-капитан Чичуа – грузинский князь. Чехи, румыны, казаки любых мастей – с ноября семнадцатого при неизменном заднике стылой, заснеженной степи все они прошли перед Лампе словно страницы этнографического труда.
Но нукеры, с которыми пришлось столкнуться сегодня, даже привычного Лампе заставили испытать удивление, граничащее с ужасом. Когда все закончилось, он вернулся, чтобы рассмотреть трупы. Низкорослые, с обмотанными цветным тряпьем бритыми головами и грубо кованными, загнутыми на концах саблями. Огнестрельного оружия не было. Лампе сказал про себя: хазары!
Он думал: никто из нас не знает главного – чем притягивают большевики на свою сторону подобных этим. Что сумели их главари (представлявшиеся ему некими смутными полутенями-полусилуэтами) передать по долгой цепи вниз, чтобы поднять и отправить под пули за свою власть и свои идеи тех, кому не могло быть дела ни до этих идей, ни до перипетий слишком далекой власти? Ведь не совместишь такую первобытность с миром общественных утопий и политической борьбы. Что это – солидарность дикости? Или притяжение обожествленного насилия? Не исключено, впрочем, что попросту платят золотом.
Один из них, безнадежно раненный в живот, согнулся на красном снегу и скалил зубы в сторону штабс-капитана. От злобы или от боли – на этом ли-це не понять. Лампе подумал: не выстрелить ли? – но не решился, ибо неизвестно было отношение этого дикаря к смерти, и оттого вышло бы действие, по-бесовски лишенное сущности: ни жестокость, ни избавление.
В станицу, уже занятую юнкерами, входили группами, без строя. На углу, у церковки, человек двадцать пленных испуганно жались к стене. Голос подпоручика Закревского взлетел и сорвался, не осилив фразы:
– Смотрите, господа! Тулупы… Их мать!
– Пан! Пан! – лепетали пленные. – Не стрелял! Работать!
Сопровождавший их молоденький юнкер пытался объяснять:
– Это австрийцы. Еще с Юго-Западного. Работали здесь.
– Какого черта! Тулупы и валенки! Полроты можно одеть!
Австрийцев окружили. Оттеснив юнкера, Закревский сдернул с плеча винтовку.
– Господа, помогите мне! У кого негодная обувь…
Еще несколько винтовок опустилось вниз.
– Раздевайтесь, все! – приказал подпоручик и повел стволом. – Ну, живее!
– Но как же, – запротестовал юнкер. – Приказано в штаб. Восемь верст.
– Ничего, доберутся. Если уж сюда добрались…
Почуяв смертный ветер, немчины теснее прижимались друг к другу. Тот, что был выше других, быстро тараторил что-то и умоляюще заламывал руки. Выглядело театрально, даже смешно. Закревский тряхнул его несколько раз за ворот, выпрастывая из тулупа. Остальные, уразумев, что от них требуется, торопливо снимали свои и протягивали вперед, улыбаясь с робкой на-деждой.
– Валенки, валенки давай тоже! – крикнули из толпы.
Где-то за их головами юнкер узрел подмогу.
– Господин полковник! Здесь…
…Теперь, вытянувшись в чистенькой вдовьей хате на широкой, пост-ланной мехом лавке, Лампе в подробностях вспоминал сцену и тем, как держал себя, остался в результате доволен. Привычка оглядываться – тем более задним числом – на то, как смотришься со стороны, есть качество школярское, но Лампе словно играл с собой, получая удовольствие от самого осознания этого школярства, ибо научился за три года фронта пониманию, что даже игра в нечто довоенное становится здесь ценнее многого, может быть – всего…
Полковник врезался на лошади в толпу корниловцев – черно-красные и серебряные погоны раздались в стороны.
– Прекратить! Подпоручик, прекратите немедленно!
Штабной полковник, артиллерист. Лампе и фамилии его не знал. Белый конь. И адъютант в наличии, гарцует чуть позади.
– Штабс-капитан! Извольте приказать своим людям…
Лампе опустил глаза. Сапоги у полковника сияюще-новенькие, навер-няка с мехом внутри. У Закревского хотя и целые (многие завидуют), но летние, тонкие. Обе ступни обморожены под Чалтырью. Но об этом, само собой, артиллерийский полковник знать не обязан.
Еще на прошлой, такой обыкновенной, войне, где врага определяла все-го лишь речь, Лампе научился оставаться равнодушным к подобного рода несоответствиям. Не то чтобы смирился, не считал уже, что нравственного оправдания такому положению вещей нет и быть не может, – просто понял, что причины его слишком ясны, чтобы заставлять мысль постоянно на них спотыкаться, и обуздал эмоции грубой рациональностью, к нравственности не имеющей отношения. Но сегодня, оттого, быть может, что в глубине души он никак не мог простить себе пережитого в недавнем бою страха, злость прорвалась, выплеснулась за барьеры, которые обычно он ставил ей так умело, и искала выхода.
Лампе пожал плечами.
– Мне, господин полковник, завтра с ними в цепь идти. Так что – не считаю возможным. Извольте сами, если…
Остановился, проверяя, в силах ли сдержаться. Вполне.
– …если достанет наглости.
Даже лошадь под полковником замерла. Но самый чопорный генерал и то будет знать, если нюхал порох вплотную, что человек, только что вышедший из боя, заключен в кокон особого пространства, где дозволено куда больше, чем в повседневности. К тому же оценивающий взгляд Лампе полковник перехватил. Потому, должно быть, в конце концов только и процедил сквозь зубы, для ушей штабс-капитана единственно:
– Корниловские любимчики! Я доложу, сегодня же…
Лампе козырнул и назвал себя.
Станицу брали с трех сторон, большевики отступали в направлении корниловского полка, и по домам в результате устраиваться корниловцам пришлось последними, напрашиваясь на свободные места. Лампе, слоняв-шегося от хаты к хате, пригласил к себе незнакомый поручик юнкерского батальона. Гостеприимства хозяйки достало только на чугунок вареной картошки. С тех пор как с едой было покончено, юнкер, по наблюдениям Лампе, начинал уже третье письмо.
Всем здесь было понятно, что отсылать – бессмысленно. И все же писали многие: кто душу так себе лечил, кто рассчитывал все-таки на оказию. Не в Москву, конечно, не в Петербург (патриотизма Лампе так и не хватило, чтобы принять вместо этого строгого имени города своего детства славянский эрзац-синоним) – туда письмо могло бы добраться разве что вместе со всей армией; но в Киев, в Харьков, в Пензу куда-нибудь – чем черт не шутит. По всем станциям и полустанкам Украины и Дона оседает потом такая отправленная по случаю почта.
Лампе пробовал угадать траекторию жизни этого поручика. Лет девятна-дцать на вид, двадцать самое большее. Значит, на фронт с последнего курса, а то и раньше. А перед тем наверняка дворянский дом средней руки, мама в белом платье, фортепиано по вечерам. Гимназия, гордящаяся двумя-тремя знаменитостями, военное училище с веселыми маневрами и приглашениями на бал в соседний дамский пансион… Для юнкера все это кончилось в ноябре. Для Лампе – тремя годами раньше. В остальном одна судьба. Не на чем было упражнять воображение: кого бы Лампе ни встречал здесь, эта схожесть су-деб почти не знала исключений. Через месяц – чин, еще через месяц – следующий и сразу должность не по званию, потому что убили командира. Словно специальная война для юнкеров, недоучившихся студентов и гимназистов, так и не успевших стать кем-то еще. От глупости, что ли, особой именно из них никак не выбьешь веры, что остались еще вещи, за которые и с которыми все-таки стоит воевать. Или наоборот: от ясности, которая для многих одна и оставалась достоянием.