Черная обезьяна
– Как не любишь? – возмутилась дочь, глаза тут же наполнились слезами, и они потекли по, казалось, спокойному лицу – такая мука, что даже скорчить рожицу нет сил; хуже нет, когда дети так плачут.
– Господи, да люблю, конечно же, люблю, – перепугался я, едва не уронил сковороду и встал на колени рядом с дочкой.
– Так не бывает! – не прекращая плакать, очень высоким голосом сказала дочь. – Не бывает так: сначала любишь, потом не любишь!
(«Снацяла любис, потом не люби-ис!»)
В дверь позвонили. Я тоже заперся изнутри, из вредности.
Дети осыпались из-за стола. Толкаясь и голося наперебой «мама, мама!», кинулись к дверям.
Сейчас будут там сражаться за право придвинуть стул и провернуть замок.
– Ну, дети, я пошел. Мама пришла, – сказал я сам себе, глядя в яичницу, с трудом сдерживаясь, чтоб с размаху не влепить ее в стену.
– Не бывает, говоришь? – спросил я отсутствующую дочку. – Бывает, – ответил сам себе и выключил огонь конфорки.
Спешно вбил ноги в ботинки, протиснулся мимо жены. Пока мы оба находились в прихожей, моргала лампочка, готовая потухнуть или, скорее, лопнуть.
Мы не поздоровались и не попрощались. Я закрыл за собой дверь.
Какой прекрасный подъезд, как хорошо тут, вот сейчас коснусь рукой стены здесь, и еще спустя три ступеньки снова коснусь, и еще при самом выходе потрогаю каменный холодок. А то на улице жаровня, и она сразу же опрокинется на меня, едва выйду.
Погуляю и приду, когда все заснут.
По улице только что проехала омывающая машина, асфальт был сырой и скользкий, как рыба, и пах так же.
Немножко посмотрел сквозь ресницы на солнышко – ближе к вечеру это как лимонада попить, вчерашнего, выдохшегося, без пузыриков почти. Даже не лимонад, а ситро это должно называться – то, что я попил, глядя на солнышко.
Я часто хожу к площади трех вокзалов – там у меня дело.
Неподалеку от метро привычно покачивалась толпа гастарбайтеров, лица как печеные яйца, руки грязные настолько, словно они спят, закапывая ладони в землю. Где ж они могут работать, такие неживые? Всё, что можно с ними сделать, – бросить в яму, даже не связывая. И они будут вяло подрыгивать ногами, а кто-то без смысла взмахнет рукой, пока на них лопатой, черными комками…
Как липко всё вокруг.
Дембель, весь в аксельбантах, как дурак. Стоит рядом с проституткой, она выше его на голову.
Проститутка – черная шевелюра, невидные глаза под очками, губы щедрые, как у старого клоуна, белое, как белая ткань, лицо. Отворачивается, будто от парня пахнет. Тем более что действительно пахнет. Он пьяный, расхристанный, пытается говорить ей на ухо, для чего привстает иногда на носки, тут же пошатывается и едва не валится, бестолково переступая ногами. Она двумя пальцами упирается ему в плечо, держа на отдалении. Дембель обещает ей бесплатное блаженство – деньги он прохерачил в привокзальной забегаловке. Четыре по сто, с одним бутербродом. Билеты домой уже куплены. Иди сдай билеты, тебе отсосут за это. Домой по шпалам дойдешь.
Неподалеку стоят еще три девицы, все некрасивые, на тонких ногах, с тонкими носами, в тонких пальцах тонкие сигареты.
Я обошел вокруг них, они не обратили внимания.
А вот та, из-за которой я здесь.
В джинсах, почти не накрашенная, будто поболтать с подругами вышла, а не по делу.
Бедра широкие, крепкие скулы, светлая крашеная челка, наглые глаза, смеется. Майка выше пупка – заметны несколько растяжек на коже, рожалая.
Она похожа на мою жену.
Я бываю здесь почти каждый день.
Наверное, мне хочется ее купить и потом, не знаю, поговорить… объяснить что-то.
Она говорит с одной из тонколицых – обсуждают какую-то недавнюю историю.
– Я кричу Ахмету: ты сдурел? – белозубо хохочет скуластая. Тонколицая в ответ передвигает по лицу тонкие брови, иногда они становятся почти вертикальными и похожими на дождевых червей. Кажется, что брови тоже сейчас уползут, сначала одна, потом вторая.
– Ахмет мне кричит: да по херу, иди и обслуживай! – заливается скуластая, иногда сдувая челку с глаз.
Я подошел совсем близко и, не сдержав любопытства, заглянул ей в лицо. Она вдруг перевела на меня прямой взгляд и спросила:
– Пойдем?
Мы обошли здание метро и направились в сторону привокзальных киосков. Вслед нам смотрели двое сутенеров, горцы, один молодой, худощавый, другой обрюзгший, лысый, подглазья выдают изношенные почки.
– Тебя как зовут? – спросила она.
Я помолчал, забыв разом все мужские имена.
– А тебя? – сказал наконец.
– Оксана.
Я кивнул тем движением, каким стряхивают пот со лба, когда заняты руки.
– Ты местный? – спросила она; интонация как у старшеклассницы, которая говорит с малолеткой.
– Местный, – ответил малолетка.
– Я тебя видела уже несколько раз, ты всё смотришь. Стесняешься, что ли? Или денег жалко?
Погоняв во рту слюну, я смолчал.
– У тебя обручальное кольцо на руке, – продолжила она спокойно. – Потом домой отправишься, к жене?
– Куда идем, Оксана? – перебил я ее.
– Или в комнату отдыха на вокзале, или на квартиру, тут недалеко, – с готовностью откликнулась она. – Ты как?
– Пойдем на квартиру.
У ларьков она остановились и сказала:
– Три тысячи это будет стоить. Можешь сразу деньги дать?
– На.
Я достал скомканную пачку из кармана, отсчитал три купюры.
– Дашь еще тысячу на обезвреживающий крем?
– Нет, – пожадничал я.
– Ну, как хочешь.
Она нетерпеливо обернулась куда-то внутрь киоска, я посмотрел туда же. Виднелась уставшая продавщица и ряды со спиртным и сигаретами.
– Может, вина купим? – предложила она.
– Я не пью, пошли.
Оксана вдруг быстро вспорхнула в киоск, и тут же у двери, возбужденно споря, встали двое немолодых горцев.
Я сделал шаг за девушкой, горцы в два толстых живота загородили путь.
– Ну-ка, кыш, – сказал я, слегка толкнув одного в плечо. Они продолжали увлеченно говорить. Я толкнул сильнее. Горец немного сдвинулся. Впрочем, это оказалось необязательным: киоск был со сквозным выходом. Сбежала моя скуластая.
Я вышел на улицу и засмеялся вслух: ну и глупец.
В Ленском вокзале есть дорогое и нелепое кафе, самое место для меня.
Двести граммов прозрачной, два темных пива, жюльен, отварные креветки, восемь штук, судя по цене, по пятьдесят рублей каждая.
– А ведь она вернется сюда, – неожиданно сказал я вслух спустя час. Не пойдет же она с тремя тысячами домой.
Рассчитался и вышел на улицу. Не очень отсвечивая, добрел до угла Ленского, как раз чтобы видеть девичью стоянку. Ну, так и знал. Стоит себе, опять смеется.
Почти бегом я вернулся на вокзал.
В полицейском участке на меня никто внимания не обращал. Вид у полиции был такой, что лучше их вообще не беспокоить.
Я тронул за рукав шедшего к дверям сержанта:
– Слушай, земляк. Меня проститутка нагрела на три штуки. Заберешь у нее деньги – половину тебе отдам.
Он посмотрел на меня безо всякого чувства.
– Не, брат, – ответил, подумав секунду. – Их хачи кроют – с хачами тут никто не связывается вообще.
Я вздохнул, исполненный печали, но не уходил.
– Ладно, погоди, – ответил он. – Сейчас у помдежа спрошу.
Сержант надавил звонок; щелкнув, открылась железная дверь дежурки.
Спустя минуту ко мне вышел неспешный прапорщик, пожевывая что-то. Наглые и будто резиновые щеки чуть подрагивали – хотелось оттянуть на них кожу, посмотреть, что будет.
Вдруг, вздрогнув, я узнал в прапорщике своего сослуживца, с одного призыва, по фамилии Верисаев, кличка его была Исай, реже – Художник. Первый год службы только я один знал, что он рисует, и никому не говорил об этом.
Бойцом Верисаев был, скорей, прибитым, однажды с ним вообще случилась полная и печальная мерзота… В те дни, кстати, Верисаев сознался в своем умении пользоваться цветными карандашами и красками. С тех пор он, запертый в подвале, усердно рисовал альбомы дембелям. Потом он сам стал дедом и гноил молодых, как напрочь озверелый, большего скота я не видел.