Похищение
Только эти века с присвистом кнута и лживой болтовней о свободе, только эти века порождали тебе подобных, давали им развиться, возносили их, а потом, развенчав, помещали в пространство меж двух листов картона, именуемое энциклопедией.
Такую вот странно длинную и неуместную речь произнес Рервик, поскольку мне надо было выговориться. Между тем Болта, по-видимому, вовсе не беспокоила точка зрения Рервика на то, в какую временную дыру он выпал. Скорее занимал его вопрос, сохранит ли он шкуру и относительную свободу. Ну и, конечно, хотел он гарантии неприкосновенности своего чада. Все это прочел Рервик в тревожном взгляде Болта.
— Меня более, не занимает судьба ваша и этих… — Рервик брезгливо повел рукой на свиту Болта. — Останетесь вы здесь или уйдете, а если уйдете, то куда — все это дело ваших бывших подданных. Только их суду вы подвластны, а законы Леха мне не знакомы. Не знаю, насколько они изменились с тех пор, как вы покинули пост верховного судьи.
— Вы не повезете меня в город? — резко спросил Болт.
— Я — нет.
— Правильно. Землянам не должно быть до этого дела. Мы сами разберемся. Когда я увижу Салиму?
— Она будет здесь, как только Марья окажется в городе.
— Так берите ее и улетайте. Я не желаю вас видеть. Все, связанное с Землей, ее юродством, ханжеством, мне отвратительно.
Болт тяжело встал и направился к выходу. «Сыграть бы ему — Болта, — подумал Андрис снова. — Лучшего не найти».
Он уже взялся за ручки носилок, на которых лежала Марья, когда негромкий голос заставил его остановиться:
— А с соотечественником не останетесь на минуту, Цесариум?
Год стоял в центре зала и смотрел вслед Болту. Тот обернулся.
— Кто это?
Год откинул капюшон. Болт медленно пошел к нему, всматриваясь.
— Авсей? — Он остановился. — Но ты…
— Жив, да-да.
— Я рад. Почему ты исчез? Почему тебя не было рядом? Не думал, что ты предашь меня.
— Я предал тебя. Но не в тот момент, когда все твои приближенные, кроме Варгеса и Наргеса, бежали, как трусливые ейлята, а эти двое цеплялись за тебя, потому что не могли ждать пощады.
— Ложь, — сказал Наргес тихо, но внятно.
Год обернулся к креслу, у которого, все еще на коленях, стоял Наргес.
— Да, я несправедлив, — сказал Авсей, подумав. — Вы оба любили, любите это чудовище. Тогда, в ночь, когда горел дворец и тебя искали, я мог тебя выдать, но не стал. Я видел твой птерик, даже снял отлет — вы бежали с крыши правого флигеля. Ничего не стоило поднять тревогу. Вы бы не ушли — птерик был парадный, полный роскоши, но тихоходный. Его потом нашли на болоте. Я понял, ты специально устроил это представление с обугленным трупом. Кого, интересно, ты убил для этой цели? Экспертиза была небрежной. Совет поверил уловке. Он даже не обнародовал находку обломков и трупа. Но я-то знал — ты жив. Ты сказал, что рад меня видеть. Я тоже. Очень рад.
— За что ты ненавидишь меня? — спросил Болт. — Только не говори, что ты — тираноборец. На Лехе таких нет. Здесь каждый борется не против, а за. За себя. Разве я не приблизил тебя? Разве не завидовали тебе не столь удачливые коллеги?
— Ты прав, Цесариум. Как хорошо ты нас знаешь! У меня действительно была причина ненавидеть тебя. Личная причина. Я открою ее. Чуть позже. Я разрывался между любовью к тебе — кто не любил нашего Цесариума? — страхом — кто его не боялся? — и жалостью к сестре — кто не испытывает жалости к родной сестре, особенно если она воспитала тебя, заменила мать?
— У тебя есть сестра?
— Была.
— Я ничего не знал о ней. — Болт обернулся к Наргесу. — Почему я ничего не знал о сестре Авсея? — И, не дожидаясь ответа, Году: — Разве ты не мог обратиться ко мне, если с ней случилась беда? Что с ней произошло?
— Она избрала себе несчастливого мужа и имела смелость любить его не только в дни славы, но и в дни падения.
— Она погибла?
— Да.
— Почему же ты отпустил меня тогда?
— Тебя могли убить при погоне.
— Ты не хотел этого?
— Смерти? Твоей смерти? Ни в коем случае.
— Милосердие?
— Напротив. Что тебе смерть? Минутный страх. Нет, Болт. Ты должен жить. Долго. Чем дольше, тем лучше. И вспоминать всех. Казненных и униженных. Раздавленных, превращенных в ничтожества. Обесчещенных. Сведенных с ума. Я позабочусь, чтобы ты — случайно, по умыслу ли — не погиб. Я буду охранять тебя от наивных мстителей, которые, узнав о том, что ты жив, что ты так близко, задумают свести счеты. Как я хочу, чтобы ты жил вечно, Болт. У меня была мечта: увековечить дела твои, имя твое, облик твой, увековечить их гением Рервика!
Тяжелая улыбка расколола губы, смяла щеки Болта. Рервик понял смысл этой гримасы: Цесариум хотел того же. И он жаждал увековечить себя руками Андриса. И был близок к воплощению мечты.
— После этого фильма я мог бы позволить тебе умереть, Цесариум. Но теперь вижу — фильму не бывать. Нет актера, способного сыграть главную роль. И почти нет зрителей, которых такой фильм — не заинтересует, таких еще можно найти — обожжет, ударит, повергнет в ужас. У этого фильма нет адреса. Уцелевшие жертвы хотят одного — забыть. Люди Земли и Содружества так озабочены собственной чистотой и величием, что не пропустят в души свои свидетельства собственного позора. Главным ценителем картины был бы ее герой. А как бы он сыграл! О! Натурные съемки! Что, Болт, если дать тебе планету — тот же Лех, вернуть власть и — снимать, снимать, снимать… Уговорите его, Рервик, он согласится. Он сыграл свою прошлую жизнь, теперь — на бис. Уговорите! А пока нужно сохранить героя-актера. Он будет мысленно репетировать. Вспоминать. Я буду показывать тебе самые интересные сюжеты, Цесариум. А когда ты утомишься созерцанием старых хроник, я стану приводить к тебе живых людей. Так и будут они чередоваться: живые и покойники, известные и те, чьи имена ничего не скажут великому Болту: Мутинга и Эва Одульф, Кунмангур и Илга Довид, Катукара и Купка. И не забудьте, Рервик: снимая сцену самоубийства Купки, тщательно выбирайте ракурс. Попросите актрису сделать широкое, эффектное движение ножом. Когда я снимал происходящее в доме Купки, я слишком доверился автоматам. В результате такой важный и красивый эпизод — перерезывание горла женой изменника — оказался снятым ниже всякой критики, за что я получил строжайший выговор. И поделом! Буду знать, как уклоняться от честного исполнения долга. Ну что с того, что Купка — моя сестра?
Болт дернулся, хотел что-то ответить, но махнул рукой и скрылся за ширмой.
Пока.
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Апрель 28, Савельева
Не в силах ожидать ареста, некто Коган, большевик из Одессы, бросился в Ярославле под поезд. Эх, Коган, Коган! Не ты ли в двадцатом ужинал в украинской хате житняком и медом? Не ты ли большевистским разговором смущал мужиков? Не ты ли, Коган, сказал им: разорите богатых, убейте их и станете счастливы?
Так чего же ты ожидал, комиссар?
В Ярославле ты был не таким уж малым начальником, и тебя возил тарахтящий автомобиль. Что ж удивляться, что тебя захотели убить? В Ленинграде прямо в коридоре обкома застрелили большевика в сапогах, и ты почувствовал страх. А ведь не боялся, когда в конной армии Городовикова над курчавой твоей головой свистели пули. Не испугался, когда на краю овсяного поля тебя расстреливали два махновца. (Неплохие оказались ребята. Отпустили. Умилились твоим бесстрашием да блеском пенсне.) Тебе не было страшно, когда в двадцать девятом, в тридцатом разоряли мужиков, ссылали мужиков, убивали мужиков. Ты думал — убирают богатых, и сомнения не терзали твою душу. Когда схватили инженера Рамзина и историка Тарле, тоска шевельнулась в сердце, но страх ты в него не впустил. А теперь, в преддверии тридцать седьмого, ты празднуешь труса, Коган.
Почему ты, бесстрашный комиссар, овцою лег на рельсы?
Почему же не запасся двумя револьверами — один за пазухой, другой за укороченным голенищем сапога? Что ж не задумал прикончить хоть пару наиболее гнусных энкаведешников? Почему не сбежал — в степь, в тайгу, в городские трущобы? К уголовникам, ворам? Тоже ведь выход. Правда, труден этот путь для нормального человека. Но был ли ты нормальным человеком, Коган?