Пароли. От фрагмента к фрагменту
Социальное, если я вас правильно понял, есть нечто неуловимое [introuvable]?
Пока оно располагалось лишь в сфере утопии, дестабилизации, в сфере, исключающей любые институции, оно обладало определенностью разрушительной величины. Но как только его институировали, прежде всего в терминах контракта, ситуация изменилась. Выполнял ли когда-либо социальный контракт свою функцию? Это покрыто тайной… Он был действующей институцией для тех, кто его составил, но признавался ли он по-настоящему обществом? Можно, впрочем, сформулировать и более общий вопрос: действительно ли в эпоху модерности имела место рационализация мира? По меньшей мере начиная с XVIII века социальность существует уже только в качестве некоего постоянно воспроизводящего себя гипертекста, которым интеллектуалы и политики дорожат, в частности, и как областью их общения. И проблема тут не в оторванности такого рода монстра от реальности — проблема в том, что рядом с ним нет никаких других текстов, что он функционирует один, иначе говоря, демонстрирует черты весьма совершенного технического устройства. Теперь вещи даны нам лишь посредством социального, иных путей доступа к ним у нас не осталось: стоило нам забраться в этот черный ящик, и его крышка захлопнулась. К счастью, однако, сегодня в мире заявляет о себе то, над чем социальность уже не властна… Возьмите такие ключевые в данном отношении феномены, как безработица, коровье бешенство…
И педофилия… Три события, выступающие — как вы пишете в «Cool memories IV» — скорее антисобытиями, не-событиями…
Совершенно верно. Речь идет о любом событии, которое по самой своей сути не зависит ни от социального, ни от политического, но которое мы, тем не менее, стремимся политизировать, надеясь, как, например, в случае с зараженной кровью, [107] придать ему некий политический смысл. Сегодня политическое имеет дело уже исключительно с такого рода явлениями, однако справиться с ними оно не в состоянии, поскольку они укоренены в иной вселенной: каждое из них — это протест против его господства, исходящий из сферы биологии и других расположенных за пределами политики областей. Мечта политического разместить все происходящее в пространстве социального конфликта оказалась несбыточной. Если посмотреть, какое место в современном обществе занимает анализ социальных и политических проблем, то выясняется, что ими интересуется и их, рискуя так никогда и не прийти к единому мнению, обсуждает в своем кругу лишь небольшая группа людей, в то время как остальных все эти дебаты абсолютно не заботят. Я столкнулся с данным обстоятельством, когда обратил внимание на феномен массы, молчаливого большинства. Массы, на мой взгляд, уже не принадлежат социальному! Мы по-прежнему рассматриваем их в терминах социологии, как если бы они представляли собой открытую социализации, рационализируемую прогрессом субстанцию. Но это ошибка: по мере эволюции социального они все больше превращаются в некую избегающую его черную материю…
Это инстанция, которую вы называете еще и загадочной антиматерией социального… Массы, с вашей точки зрения, суть инерция, могущество нейтрального. Молчаливое большинство, не являющееся ни проводником социального, ни проводником политического, ни проводником смысла…
Перед нами, действительно, абсолютно резистентная, неодолимая «материя», которую мы решили описать, используя методы зондажа, статистики и т. п., по аналогии с тем, как физики описывают хаос, опираясь на теорию вероятности. В результате на свет появилась некая аналитическая наука, призванная, стать своего рода зеркалом и для социального, и для масс. Однако, учредив ее, мы продемонстрировали полное непонимание природы того, что выступает не в качестве антивласти, а в качестве молчаливого могущества — или антимогущества, — чуждого сфере социального контракта и имеющего прямое отношение к порядку вызова…
В случае с массами место социального контракта занимает социальный вызов…
Вызов является игроком против социальности, переживающей, судя по всему, далеко не лучшие свои времена… Обратите внимание на многообразие приемов, которые берут на вооружение люди, оказывая скрытое, завуалированное сопротивление репрезентации. И не только политической, хотя, безусловно, именно она вызывает сегодня наибольшее неприятие, но и всем другим видам репрезентативности. К чему приведет нас это своеобразное движение отрицания под лозунгами «я больше не нуждаюсь в репрезентации» и «я не должен быть репрезентирован»? Возможно, нам суждено обрести некую абсолютную суверенность, однако совершенно не исключено, что мы будем полностью поглощены вселенной рассеянных в безграничном пространстве обезличенных элементов и навсегда утратим и представление о том, кто мы такие, и идеалы, за которые стоило бы бороться. Конечно, сегодняшние интеллектуалы и политики склонны не замечать происходящего, ибо репрезентация — необходимое условие существования близкой их сердцу демократии. Но наше нежелание быть репрезентированными становится все более сильным, и оно, по-видимому, вышло на тот уровень, когда мы не хотим быть представленными даже в слове, когда нас охватывает искушение оказаться вне языка как системы означивания.
Так можно зайти достаточно далеко…
Отрицание языковой репрезентации не лежит на поверхности и мало кем принимается в расчет, но оно, на мой взгляд, составляет существенную черту нашего времени.
Мы должны ускользать из-под власти языка — в котором «рабство и власть переплетены неразрывно» [108] — ценой, как выражался Барт, невозможного…
Речь, разумеется, идет о языковом феномене, взятом в том аспекте, в каком он, согласно Барту, выступает в качестве фашиста: здесь язык — что характерно для любого фашизма — имеет целью заставить говорить [109]… И люди, вероятнее всего, не хотят говорить именно на этом языке… Ограниченностью страдают не все политики — некоторые из них, несомненно, кое о чем догадываются, но даже они не в состоянии принять отказ молчаливого большинства от репрезентации как некую безусловную данность. В конце концов я пришел к выводу, что политические деятели, политический класс в целом, существуют не иначе как для того, чтобы заведовать своеобразной ложной проклятой долей (хотя что с ней делать, им неизвестно), каковой, по-видимому, является совокупность остатков социальности, и что масса (а она отнюдь не тождественна сумме множества индивидов) без всяких угрызений совести абсолютно не обращает внимания на накопившийся в обществе социальный хлам, перекладывая бремя заботы о нем на членов этой, если угодно, клики, мафии, каждый из которых, таким образом, обречен на выполнение весьма грязной работы. Нам, судя по всему, необходимо самым радикальным образом пересмотреть нашу аналитическую оценку масс Вместо того чтобы ожидать от них критики политического, коррупции и т. п., гораздо уместнее было бы признать, что они придерживаются, по сути дела, прямо противоположной — исключающей какой-либо расчет, а потому и безупречной — стратегии: молчаливое большинство весьма снисходительно относится к тому, что происходит на политических подмостках (в том числе и к дополнительным барышам, которые получают политики, пользуясь его снисходительностью), ибо, в сущности, единственное чувство, испытываемое им к власти, — это презрение! Мысль, будто власть желаема массами, внушена нам тем рационализмом, который с особой силой заявил о себе в период, когда власть и желание сочетались друг с другом, образуя своего рода идеальный коктейль. Однако этот тезис об укорененности власти в коллективном желании, точно так же как и аналогичные тезисы, касающиеся репрезентации, истины и даже блага, трудно назвать сколько-нибудь убедительным. Сегодня некоторые исследователи сетуют: человек уже не является существом социальным. Но дело-то в том, что он, скорее всего, никогда им и не был!