Рассказы
1961 г.
ВИССАРИОН
Фамилия директора школы, где
в тридцатые годы учились дети
членов Политбюро, была Гроза.
— А хочет ли он в свои девяносто три года, чтобы мы спасали его?
— Это нас не касается: хочет, не хочет… Наша цель — вытаскивать любой ценой. Осознал?
«Любая цена никогда не годится…» — пытался возразить я. Но мой рот разевался по-рыбьи беспомощно и беззвучно.
— И учти, — поучал старший сквозь марлевую хирургическую повязку, что ощущалось на слух. — Когда наркоз уже отступает, больной может тебя услышать. Осознал? Зеленый ты еще… Так что не рассуждай, а помогай мне его вытаскивать. Наркоза, кстати, надо добавить!
Я жаждал, чтобы прерванный наркозный сон продолжался. И он вернулся ко мне…
Тоннеля не было. Но свет в конце был… Где-то в самом-самом конце, за которым нет уже ничего. Свет неземной и неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда прежде не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои, все трое… Давно уже взрослые, но для меня все равно дети. Они встречали… И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы. Напротив, они-то и источали тот нетерпеливый свет ожидания. Хотелось крикнуть, предупредить, что я совсем близко, чтобы они, не дай Бог, не исчезли!.. Но голос, и ноги, и все мое тело были обесточены, скованы, как часто случается и не в наркозных, а самых обыкновенных снах.
«Не возвращайте меня… Не разлучайте с ними, которые так заждались!» Это был безголосый вопль души. Да если б те, что вытаскивали меня, и услышали, они бы не подчинились моей мольбе.
А потом вдруг привиделось и вовсе невероятное: что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери… Я не желал этого сходства, но оно на себе издевательски властно настаивало. А мой протест не в силах был меня разбудить.
— Фамилия директора школы устрашающая… И тем не менее это женщина. Я в какой-то книге читал, что хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины. Однако поверь: директриса — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «Когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней шепотом, но подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга преподавать вместо меня в той школе, куда меня настойчиво зазывали.
— А что же сам не идешь?
— Для одинокого отца троих детей это сложно. Ты, правда, тоже вдовец. Странное совпадение: два друга — и два вдовца. — Я привык это подчеркивать. — Но у тебя на руках все же только один ребенок.
— Этот ребенок уже сам может поднять меня на руки!
— Тем более… Домашних забот, беспокойства родительского в три раза меньше!
— Ты сравниваешь мирную домашнюю ответственность с той, смертельно опасной, которая падет на меня, если я соглашусь. Разве это сопоставимо?
Я механически включил радио. Мой друг, прирожденный учитель, задавал вопросы так, будто я стоял у школьной доски, — и он, привыкший к сфере точных наук, ждал моего безошибочного ответа. В той сфере все однозначно, определенно — и он пытался извлечь из нашей беседы решение однозначное.
— Ты прав, — ответил я, — школа, конечно, единственная в своем роде. Там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Коли ты согласишься… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не великого вождя, а рядового родителя. К сыну же требует относиться с неукоснительной объективностью. И если тот, допустим, заслужит тройку, то четверку ему ставить нельзя. Ни в коем случае!
— А если заслужит двойку?
— Тогда тройку не вздумай поставить… — Я взбадривал своего друга, а сам усилил радиозвук, желая наш разговор засекретить. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
— Вероятно, много желающих приобщиться к таким автографам? Зачем же перебегать им дорогу?
Я запустил радио на полную громкость. Предосторожности мои были для той поры не трусостью, а разумной обычностью. Ирония же моего друга выглядела рискованной неосмотрительностью.
Откровенность его я заглушал, а с другой стороны, обманчиво убеждался: именно такой порядочный и прямой человек заслуживает работать в особой школе!
— Просили порекомендовать человека, за коего я могу поручиться, как за себя.
— Ну, как за себя можно поручиться лишь за себя. И то не всегда! Ладно… Посоветуюсь с Виссарионом: он мудрее меня.
Виссарионом звали его сына. Узнав об этом, к моему другу в особой школе заочно прониклись особым доверием.
Сын, который был мудрее отца, сказал:
— Что тут раздумывать? Дело не в том, что эта школа престижна: тебе не нужен почет. И не в том дело, что там учится чей-то «ближайший родственник». А в том, что ты не можешь отказать Катиному отцу. Раз он тебя просит… Ведь он твой друг, а во-вторых (или, скорее, во-первых!), ты знаешь, что для меня значит Катя.
Моя дочь значила для Виссариона, по ее уверениям, столько же, сколько и он для нее. «Это единственный человек, ни в одном слове которого я ни разу не усомнилась!» — словно заклиная себя, говорила Катя.
Было, однако, одно слово, регулярно произносимое Виссарионом, в котором следовало усомниться. Когда его с патриотическим возбуждением спрашивали: «Тебе дали имя в честь отца товарища Сталина?» — Виссарион коротко и неискренне отвечал: «Да».
На самом же деле покойная мама его, заядлая исследовательница литературы, назвала сына в честь Виссариона Белинского. Моя дочь об этом не ведала. И я скрывал от Кати ту вынужденную неискренность Виссариона. Потому что не смел покуситься на ее первое и слепо безумное женское чувство.
Иосифов вокруг было хоть пруд пруди… К тому же имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не требовалось. Виссарионами же звали лишь двух знаменитостей: критика, нареченного современниками «неистовым Виссарионом», и пьяницу из городка Гори, который хоть и был всего-навсего сапожником, но зато отцом «отца всех народов». Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными. И то имя с детства стало для Катиного кумира «охранной грамотой». На фоне всеобщей зажатости это его расковывало… Но расковывался он продуманно и эффектно, что тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.
Между своими детьми и всем остальным миром я, ни на миг не притормаживаясь раздумиями, выбирал детей своих. И в этом, наверное, я не был оригинален. А они? Ждать полной взаимности от взрослых детей нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в котором родители не должны претендовать на главные роли. Постановщиками, режиссерами матери и отцы иногда еще могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать законы, установленные людьми, удается часто, но установленные природою — редко.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом принадлежал своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на седьмом. А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу. Но в смысле надзвездном. «Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края…» Не только же лермонтовский Демон в силах был кого-то «взять» туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца-летчика и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Кажется, нету понятий выше?
— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив свою тревогу. Бесцельную, потому что никто на свете не сумел бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.