Рассказы
— Если только посмеешь ее догонять…
И я не посмел.
«Если только посмеешь…» Те слова магически принуждали меня к подчинению.
Мама хлопнула уже не крышкой, а дверью.
— Она посмела меня оскорбить. Я, оказывается, обязана кому-то другому своим дарованием! Да меня заметили уже в семилетнем возрасте… Нет, ты должен в этом случае что-то и кого-то выбрать. Мужчина ты или нет? — Я, к несчастью, все еще хотел быть для нее мужчиной. — Слышал, что она посмела выкрикнуть нам в лицо? «Глаза бы мои вас не видели!» Это и есть ее потайное желание.
— Чего не выкрикнешь сгоряча?
— Только не это! Что ж, и не увидит. Во всяком случае, три с половиной месяца. Ни нас, ни твоих писем! За такие слова следует ее проучить. И если, предупреждаю, ты посмеешь ей написать… Хоть тайком, хотя бы одну строку… Это будет изменой. Предательством! И я не прощу.
Угрозы жены не подлежали пересмотру или обжалованию. И мне предстоял выбор: кого предавать — маму или жену (с ее, Регининой, точки зрения)? Я предал маму.
— Поклянись, что ей не напишешь.
— Да пойми же: это она сгоряча, — скорее промямлил, чем произнес я.
— Поклянись!
— Ну, успокойся. Клянусь…
— Скажи более внятно. И более убежденно!
— Я клянусь.
— А теперь попробуй нарушить…
Я не нарушил.
Мамины неожиданные слова были нужны Регине, она их даже ждала. Уверяю себя в этом сейчас, на больничной койке, где много времени для раздумий. А в те три с половиной месяца… мы воспитывали маму молчанием.
Я прошел мимо маминого подъезда, не узнав его. Потому что шторы на окнах первого этажа были мне незнакомы. И рояля я не услышал. А ведь музыкой она скрашивала дни одиночества. И люстра по-чужому светила… «Не так уж она тосковала, если занялась обновлением», — непременно отметила бы Регина, будь она рядом.
Дверь мне открыл сосед.
— А где мама?
Он не отличался сентиментальностью и сострадательным вниманием к чужим судьбам.
— Вы не волнуйтесь. Присядьте… Она, как бы это сказать… И я поэтому въехал.
— Куда въехали?
— Ну, в ее комнату. Которая, как бы это сказать, освободилась.
Так он сообщил мне, что мамы уже нет. И продолжал объясняться:
— Вещи ее все в полном порядке. Я только кое-что свое втащил и повесил… Чтоб жилплощадь за мной, как бы это сказать, закрепилась. Я ведь стоял в очереди на улучшение… — Мамина смерть, стало быть, улучшила его жизнь. — И, понимаете, чтоб не въехал сюда без очереди кто другой…
Он был из тех очередников, до которых очередь «на улучшение» почти никогда не доходит. И вдруг… повезло. По своему примитивному простодушию он этого даже и не скрывал.
Я вошел в комнату, где мы с мамой столько лет были вместе. И еще остался рояль. Отполированно-черный цвет его показался мне траурным. Это был цвет привилегированной дорогой крышки, которую несут впереди… Привилегии сохраняются порою и за чертой бытия.
— Что же мне-то не сообщили?
— Она просила не срывать ваши… Ну, эти ваши…
На словах «концерты» или «гастроли» он забуксовал. И вновь поторопился меня успокоить:
— Урну вам выдадут в крематории.
Я медленно оглядывал комнату.
— Все вещи на месте. Она, как бы это сказать, сразу… То все бегала к почтовому ящику. Как здоровая бегала. А потом враз… Я и въехал.
Давно это было… Никто, ни единого раза не позаботился больше о том, чтобы я «сходил на дорожку». И чтобы дорожка та для меня была доброй.
* * *— У вас тут все пропахло мочой. Задохнуться можно. Прямо с порога тошнит… — отчаивалась Регина. И затыкала нос.
— А сколько лет я вдыхал твой нрав… или норов? — однажды сорвался я.
Как все привыкшие упрекать, она упреков в свой адрес не выносила. И выскочила из палаты.
Но ровно через две недели, то есть через четырнадцать дней, снова явилась.
Десятилетия супружеского существования обострили ее нюх до предела и догола обнажили ее раздраженно-брезгливый характер… Поскольку от любви даже блеклого, выцветшего следа не осталось. И я уже не стеснялся… По той же причине.
— Хоть бы проветривали для приличия, — с оттенком заботливости сказала она. — И лица-то становятся того же самого цвета. — Она имела в виду мою желтизну. — Наблюдать это — просто пытка!
— Пытка? Не беспокойся… Она скоро кончится. Разве не видишь? Вот-вот я уйду «на дорожку», которая уведет от тебя… и приведет меня к маме.
1999 г.
ХОЛОСТЯК
Кто-то живет ради любимых детей, кто-то ради любимых идей, кто-то ради любви к любимой… А он жил и дышал исключительно ради любви к себе.
По утрам он делал зарядку из полезнейших упражнений, потом в лечебных целях совершал дежурный маршрут на велосипеде, не замечая людей и природы, которые зачем-то были вокруг. Потом завтракал без холестерина, острых приправ, без соли и сахара, которые именовал «белым ядом». Впрочем, ядом в той или иной мере ему представлялась любая пища… за исключением витаминов: витамины фруктов и овощей, витамин свежего воздуха, витамины спокойствия и безразличия. Последние были особенно необходимы, ибо при их отсутствии все остальные сгорают в топке стрессов и напряжений.
Он не желал делиться собою ни с кем — и поэтому его называли «неисправимым холостяком». Женщины приручить его пытались, но и они превращались лишь в витамины. «Витамины удовлетворения», кои после выбрасывались, как кожа от съеденных фруктов.
Когда внезапно на него навалился инфаркт, он не поверил тревожным признакам — и продолжал делать зарядку: не мог же произойти какой-то вред от круглосуточной пользы, которую он сам себе приносил?
Боль под левой лопаткой становилась настойчиво явной. В ответ он не столь испугался, сколь разозлился… на дерзость «левой лопатки». По какому праву ввергла она его в состояние дискомфорта? Не привыкший к душевной и физической боли, он воспринял нытье и тяжесть в спине как незнакомцев, нагло вторгшихся в его благоденствие.
Ему было под шестьдесят, но к врачу он обратился впервые. Электрокардиограмма, показавшаяся ему зубчатыми детскими каракулями, врачу таковыми не показалась.
— У вас, мне кажется, микроинфаркт, — сказал врач, соболезнующе покачав головой.
Кардиолог, хоть и был кандидатом медицинских наук, видимо, стеснялся своей молодости, мысленно ставя знак равенства между молодостью и несолидностью. А потому оправа очков была нарочито массивной. Головой же врач покачал не энергично, не по-юному, а раздумчиво и как бы с трудом.
— Ваше имя-отчество? — не спросил, а осведомился кандидат наук. — Станислав Спиридонович? В истории болезни как-то неясно…
— Не может быть.
— Чего не может быть? Такого имени-отчества?
— Микроинфаркта.
Но они были — были! — и инфаркт, и редкое имя-отчество.
Станислав, Спиридон… Эти имена появились в его роду от дедушки и прадедушки, которые до семнадцатого года слыли очень богатыми. И хоть сперва отправились «в мир иной», оставаясь живыми, а затем в мир иной, как говорится, «отдав концы», Станислав Спиридонович продолжал подобострастно трепетать перед их именами, ибо они были символами материального процветания.
В школе послевоенного образца их внука и правнука сверстники прозвали «Эс-Эс». Не потому только, что имя и отчество начинались с буквы, напоминавшей недописанное или прерванное посредине «О», а и потому, что он, бессменный «первый ученик», никогда никому не подсказывал на уроках, а во время диктантов и контрольных работ прикрывал свои тетради руками, будто огораживал их колючим забором. Все, что принадлежало ему, принадлежало только ему…
— Я должен был бы отправить вас прямо в больницу, — сказал врач. — В наших больницах, однако, ныне можно только скончаться. Я не должен так говорить. Но что поделаешь! — Все же молодость из него выпирала. — У вас пока еще «микро»… Поэтому садитесь в такси и отправляйтесь домой! Ложитесь в постель. И пусть близкие найдут вам сиделку. Или они сами справятся? — Он вопросительно взглянул сквозь явно отяжелявшие его нос очки. И, не дождавшись ответа, продолжил: — Вот рецепты… Пусть ваши домашние сбегают в аптеку. Не сходят, а именно сбегают. Вы на каком этаже?