Повести
Иногда по вечерам я снисхожу до выхода на кухню и, поставив ногу на табуретку, курю. Мне нравится смотреть, как Лариска учится у пани Яновской разным кулинарным тонкостям. Склонившись над нашим столом, они озабоченно переговариваются. Лариска немного злится, что я здесь, ей не нравится показывать при мне свою беспомощность, хотя пани Яновская изо всех сил старается представить дело так, как будто она учится у Лариски, а не наоборот. «Смотрите, как, — фальшиво восклицает пани Яновская, — как это у вас ловко получается панировка! Что значит молодые руки! Мужчины должны покрывать такие руки поцелуями!»
Но как-то раз нервы у Лариски не выдержали. Пани Яновская за что-то ее похвалила, и Лариска спиной почувствовала, что я улыбаюсь. Метнув на меня негодующий взгляд, Лариска тут же покинула кухню, и, вернувшись в комнату, я застал свою жену в слезах:
— Ты намеренно создаешь у них впечатление, что я никудышная хозяйка. Что я ни на что не способна. Что ты все время ходишь голодный.
Все это было очень трогательно и, как сказала бы пани Яновская, бесхитростно... но мир мне удалось восстановить лишь ценой очень больших моральных потерь. Я вынужден был дать столько гарантий, что трудно было не то что соблюдать их, но даже просто удержать в голове. Отсюда вывод: гораздо проще учесть общую закономерность, чем постоянно иметь дело с частными следствиями из нее. Закономерность в данном случае сводилась к следующему: где-то в глубине души, при всех своих дизайнерских способностях, Лариска действительно считала себя никудышной хозяйкой. И этот жестокий комплекс терзал ее постоянно, а я, слепец, не делал никаких попыток ее излечить. Здесь вот еще что: ни один психиатр, пусть даже домашний, не может предусмотреть всех частностей ваших отношений с близкими. Семейная жизнь — беспрерывный психоанализ, тем более точный, что он, как правило, незаметен и ненавязчив. И цель его, видимо, — излечение ваших близких (если вы, конечно, хотите их для себя сохранить).
18
В двенадцать часов мы начали двигать мебель. Лариске, оказывается, мешал засыпать рог изобилия: белый гипсовый барельеф, вылепленный на потолке как раз над нашим изголовьем. Рог изобилия был толстый и скрученный, как раковина окаменевшего моллюска. Из него белой пеной ползли гипсовые яблоки, ананасы и виноградные грозди. Мне этот рог помогал отключаться: в сумерках я подолгу смотрел на него, пока не начинало казаться, что белые алебастровые яблоки одно за другим с мягким стуком падают на одеяло.
Так, — Лариска в брючках, руки в карманах расхаживала по комнате, огибая кресла и стулья. — Кровать пойдет сюда. Шкаф останется на прежнем месте, письменный стол передвинется вот сюда.
Столько перестановок? — возмутился я. — Из-за какого-то рога?
Не из-за какого-то, а из-за дурацкого, — отрезала Лариска. — Я не желаю таращить глаза на эту пошлятину. Я бы давно соскребла его с потолка, если бы ты не уверял, что он, видите ли, стал частью твоей личности.
О вкусах Лариска спорит, и очень запальчиво. Я ее понимаю: в вопросах программированного обучения я тоже непримирим и считаю, что существует только одна правильная точка зрения — естественно, моя. Поэтому я начал довольно миролюбиво:
— Пошлятина — согласен. С небольшим уточнением: бывшая пошлятина. Кто может поручиться, что через какие-нибудь три года мы не станем нарасхват раскупать клеенки с лебедями?
Глупец, — Лариска презрительно усмехнулась. — Боже, какой ленивый глупец. Упрямство в сочетании с глупостью и ленью — это...
И ты, — безжалостно перебил ее я, — первая ты повесишь эту клеенку на стену. И будет эта клеенка синяя, с розовой бабой. А этот вот эстамп выбросишь.
Эстамп, попавшийся мне на глаза, был, конечно, ни причем: довольно милая картинка — красный лес, белый снег и сиреневая шоссейная дорога. Но я не собирался отводить от него свой указующий палец: сколько таких эстампов высыплется из наших блочных домов, если их хорошенько потрясти.
Теперь я вижу, дружок, — сказала мне Лариска, — что свой диплом ты купил с рук на птичьем рынке. Да, на птичьем рынке.
На птичьем рынке, милая, ты покупала свой вкус. Свой канареечный вкус. И свой умишко — он тоже, понимаешь ли, птичий.
Со стороны можно было бы подумать, что сейчас разразится нешуточная ссора. Впрочем, присутствуй здесь кто-нибудь со стороны — мы вряд ли стали бы так препираться. Потому что в этой пикировке оба мы находили особое удовольствие: Лариска наслаждалась стабильностью наших отношений, которую не могли поколебать даже такие крепкие выражения, из-за которых другая семья немедленно развалилась бы; меня же, воспитанного на деликатном, средневеково возвышенном подходе к женщине, умиляло то, что Лариска, такая щепетильная в теоретических вопросах, на практике позволяла так жестоко себя поносить. Короче, мы оба резвились, не задевая самолюбия друг друга, и все кончилось смехом.
Затем по Ларискиной команде я совершил несколько перестановок крупной мебели, пока наконец не создалось нечто похожее на впечатление тесноты, которого она подсознательно добивалась. Я подогнал кровать к противоположной стенке, поднял глаза — и от души порадовался: здесь на потолке красовался точно такой же рог изобилия, только не над изголовьем, а в ногах, что позволяло рассматривать его во всех деталях, не запрокидывая на подушке голову. Но я не стал делиться с Лариской своим открытием, тем более что она, рассеянно скользнув по барельефу взглядом, тут же о нем позабыла.
После этого в ход пошли кресла, столики и ширмы (ширмами Лариска особенно гордилась: она сама их разрисовала, и очень недурно), которые, по замыслу Лариски, должны были вычленить «зоны».
Здесь будет зона мужской беседы, — задумчиво говорила Лариска, — торшер сюда ставить не будем: два кресла, журнальный столик, пепельница — и все. А вот тут зона дамских сплетен, сюда тяни провод торшера, японскую ширму, скамеечки, раскладное трюмо. Подушки по полу разбросаем — да не эти, дебил, кожаные, четырехугольные. Здесь — винный погреб, отгородим его бельевым ящиком, а по другую сторону — бутербродная. Здесь, за комодом, поместим большое кресло, два стула и скамеечку, а ширму — турецкую, конечно — вот так, наискосок. Здесь будет зона интимной беседы: подальше от верхнего света. Наверняка найдутся любители посумерничать. Может быть, ты с Леночкой опять уединишься.
Послушай, не шей мне свою Леночку, — возразил я- — В конце концов, она твоя подруга, а не моя.
Но пригласила-то я ее специально для тебя, — отрезала Лариска. — Теперь гони сюда тахту: здесь мы отметим гостиную зону.
Может быть, таблички развесить, — предложил Я1 — как в театре «Глобус»? А то мужчины присядут к трюмо, и им придется пудриться и сплетничать.
— Да будет тебе известно, что в театре «Глобус», если ты ничего не спутал, были одни только таблички, при полном отсутствии декораций.
Я перегнал тахту в центр комнаты, сел на нее и обреченно опустил руки на колени.
— Ну вот, опять отключился, — как бы невзначай отметила Лариска. Она побродила по зонам, придирчиво оглядела свое творчество. — А что? По-моему, очень даже.
Очень даже пошленько, — мрачно сказал я. — Бедность прекрасна сама по себе, она не нуждается в украшении.
Подумаешь, какой китаец нашелся, — ответила Лариска. — Я знаю, что ты тяготеешь к стандарту.
Так это ж и есть стандарт. Все эти ширмы, комоды, свечи...
Нет, милый, путаешь. Стандартен Хемингуэй на стене, стандартны вечера у телевизора.
Отсутствие телевизора тоже стандартно.
Так что же тогда не-стандартно?
Быть самим собой. Ни к кому и ни к чему не приноравливаться.
Не ты ли просил купить тебе узкие подтяжки? В широких ты был бы самобытнее. Равно как и в широких полотняных штанах.
Я счел за лучшее промолчать. Мне кажется, люди утратили способность рождать истину в споре. Не помню, чтобы у меня на глазах истина родилась таким старомодным способом.
Должно быть, мое молчание затянулось. Вдруг оказалось, что я сижу, понуро уставясь в пол, а Лариска стоит надо мной «руки в брюки» и смотрит на меня с таким видом, как будто ждет от меня ответа.