История и фантастика
— Меня интересуют детали писательской этики. Ведь пытку можно показать так, чтобы в зависимости от намерений автора она была воспринята читателем мягкой либо чудовищной. У моего поколение до сих пор осталась в памяти парализующая картина насаживания Азии на кол, хотя в реальности мы уже видели и гораздо большие жестокости.
— Здесь сразу же возникает вопрос: разве Сенкевич мог просто написать, что Азия получил заслуженное наказание? Ведь Богуна автор отпустил на волю. Или это жестокое описание действительно служит для дальнейшего развития действия в «Пане Володыёвском»? Ответы могут быть различными. Для меня проблема фабулярного обоснования жестоких сцен чрезвычайно важна. Они должны чему-то служить.
— Я спрашиваю о сцене с Азией, поскольку в ней заключена суггестия [23] морального наслаждения. Чудовищной боли, но одновременно и дикого удовольствия.
— Подобная картина есть где-то у Парницкого, кажется, в «Гибели «Согласия народов». Кстати, именно у этого писателя некоторые сцены насилия разыгрываются прямо-таки на поэтическом фоне. Что ни писатель, то темперамент. Однако если писатель исходит из предположения, что насилие удвоит ему тираж, то я решительно возражаю! Я не считаю себя творцом, вводящим в повествование сцены насилия только ради того, чтобы привлечь читателей, пускающих слюни при виде кровавой картинки на обложке.
— Стало быть, имеется категория писательских приемов, которые можно назвать неэтичными и неприличными по отношению к «потребителю»?
— Это очень сложный вопрос. Ясно, что субъект, с удовольствием взирающий на мучения, — потенциальный клиент психушки. Однако о других проблемах можно бы и поспорить. Например, существует проблема исторической правды. Мне вспоминается известная история Беатриче Ченчи, итальянки, которая, сговорившись с матерью и братом, убила отца. Отец был исключительной сволочью, измывавшейся над родными, а свою дочь Беатриче прямо-таки изводил — как бы мы сказали сегодня — сексуальными домогательствами. В конце концов родным это надоело, и они объединенными силами прикончили подлеца. Правда, все было «оформлено», так сказать, «под несчастный случай», но неудачно, возникли подозрения, и в соответствии с тогдашними обычаями вся компания была подвергнута жестоким пыткам, призналась в содеянном и была казнена. Случай Беатриче Ченчи привлек многих писателей, в частности — Словацкого, который, однако, в своем произведении не стал изображать жестокости. А вот итальянцы сняли на основе этой истории фильм — ну, скажем, скорее класса «Б», — который главный упор делает прежде всего на самом ходе следствия. То есть на пытках. В фильме были такие сцены, что девушка, с которой я был в кино, просто пряталась под кресло. Я убежден, что, сохраняя верность историческим фактам, можно было этого натурализма избежать. Всегда имеются средства, которые не были бы морально амбивалентными. Задача художника в том и состоит, чтобы такие средства найти.
— А как вы для себя определяете, что в творчестве дозволено, а что выходит за рамки моральных норм?
— Слово «определяете» здесь не самое удачное, поскольку очень часто просто руководствуешься собственной интуицией. Я всегда глубоко убежден в правоте своих фабулярных решений. Конструкция произведения принуждает меня делать определенные ходы: например, если в тексте есть «черный» персонаж, надо дать читателю понять, почему именно он изображен негативным. Он должен быть противовесом положительному герою, а читателя следует убедить, что кара, которая постигнет этого стервеца в финале, полностью им заслужена. Негативная фигура, угрожающая общему порядку, будет ликвидирована, и тогда «потребитель» ощутит полное удовлетворение. Способ, которым можно показать зло данного персонажа, состоит, например, в акцентировании удовольствия, получаемого им при наблюдении за физическими мучениями жертвы. Фразы такого типа произносятся порой expressis verbis [24] в тексте диалога. (Подумав.) Но чего ради мы, собственно, вот уже полчаса говорим о пытках и мучениях? Ведь, положа руку на сердце, в моем творчестве можно найти максимум две сцены пыток, причем одна из них разворачивается «за кадром», и только из разговора персонажей читатель может догадаться, что же именно происходит.
— Так как исключительно хорошо их помнит, и они глубоко западают в подсознание. Насколько писатель, создающий сцену жестокости, должен пережить ее в себе, пропустить через собственные ощущения? Конструируя такую сцену, надо, пожалуй, из самого себя излучить дозу агрессии и в собственном воображении причинить боль другому человеку.
— Конечно, в какой-то степени это имеет значение для психики пишущего. Мне не хотелось бы выглядеть в ваших глазах типом, напрочь лишенным эмпатии [25], но для меня сюжет гораздо важнее личной впечатлительности. Конечно, я не могу полностью идти наперекор себе и использовать слова, которые всецело противоречат моей натуре. Однако во многих случаях, когда требования связности рассказываемой истории меня к этому принуждают, я бываю готов превозмочь себя. В конце концов, это ведь жестокость в мире вымысла, а несмотря на множество совпадений и мостиков, существует весьма четкая грань между литературой и реальностью. Творчество — это кредо и манифест, но в равной степени фантастическое, вымышленное повествование. Иногда доводится слышать необоснованное мнение, будто, ежели Кинг описывает в своих книгах всяческие чуткие жути, то и сам он, несомненно, жуткое чудовище, не имеющее права держать дома даже кошку или собаку, потому что наверняка их замучает. Нет ничего более ошибочного.
— Но я вовсе не полагаю, будто писатель, рисуя грубые сцены, дает выход собственным гнусным наклонностям. Совсем наоборот — я стараюсь установить, насколько, будучи человеком с нормальными реакциями, он в состоянии отмежеваться от создаваемого мира. Вы часто отсекаете себя от психологии своих героев, утверждая в интервью, что все это не более чем буковки на бумаге. Меня же интересует, бывает ли, что вы, когда пишете, вступаете в конфликт с самим собою, с собственной душой?
— Здесь необходимо уточнение. Говоря о «буковках на бумаге», я имел в виду только то, что я не визуалист. Люди часто спрашивают о какой-то целостной картине созданных мною миров, о том, была ли здесь горка, а там лес, а я совершенно не могу на такие вопросы отвечать. Я просто этого не вижу [26]. Для меня создание фабулы — что-то вроде укладывания мозаики: здесь один камушек, там другой, однако я не в состоянии сразу разрисовать все, и, честно говоря, это вообще не кажется мне существенным.
В свою очередь, проблема психологической нагрузки — вопрос совершенно особый. Конечно, она весьма весома, но подчинена священным требованиям фабулы.
Пропуская создаваемые сцены сквозь собственный фильтр, собственную этическую сеть, я могу, если это требуется, сплести эту сеть из чуть более крупных ячеек.
— Помнится, когда-то вы рассказывали, как сильно вам надобно раскрутить в себе ритм повествования и запустить калейдоскоп картин, чтобы вообще начать писать. Сейчас же вы уверяете, что ничего не видите и что это всего лишь буковки. Это же очевидное противоречие…
— Проистекающее, вероятно, из неточности формулировки. Говоря о калейдоскопе, я имел в виду скорее некоторые проблески, стоп-кадры, из которых невозможно сложить целостную картину, какой-то другой «Ночной дозор». Это картинки-идеи.