Орельен
Теме «воспитания чувств» поэта дается открыто революционное решение, точно соответствующее событиям того времени.
Известно, что в революционизировании левой художественной интеллигенции огромную роль сыграло ее возмущение колониальными зверствами. В частности, Арагон, приветствуя восстание в Марокко в 1925 году, выступил тогда с открыто революционным призывом к борьбе против колониализма.
Отважный поступок Поля оказывается в резком противоречии с проповедью кружка Менестреля. Именно поэтому кружок пытается представить Поля как служителя некоего анархистского культа, как человека, якобы совершившего «бесцельный поступок» в соответствии с философией декадентов, с их проповедью абсурда и произвола в морали.
В действительности уличная стычка во взбаламученном Париже 1922 года была как бы боевым крещением Поля, искавшего осмысленного выхода своему бунтарскому правдоискательству.
Этот роман о Франции писался еще в подполье Сопротивления. Арагон, рассказывая о первой мировой войне, хотел напомнить читателю национальную катастрофу, пережитую Францией в годы разгрома и оккупации.
На первых страницах романа повествуется о том, как Орельен после встречи с Береникой вспоминает воспетую Расином героиню, носившую это имя, вспоминает некий город.
«…очень пустынный, безмолвствующий… Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город… Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря… Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы».
Упоминание о древнем оружии должно было вызвать в сознании читателя дни бесславно проигранной битвы 1940 года.
В эпилоге дана реальная картина этой битвы, и через всю книгу проходит мысль о тех, кто, подобно Орельену, своей нейтральностью позволил врагам Франции привести ее к краю бездны.
Герои этого романа, как и ситуации, составляющие его канву, — целиком вымышлены. Любые аналогии, могущие возникнуть при чтении книги, следует объяснять чистой случайностью, как не зависящие от воли автора.
I
Когда Орельен в первый раз увидел Беренику, она показалась ему совсем некрасивой. Вообще не понравилась. От ее туалетов коробило. Лично он ни за что бы не выбрал ткань такой расцветки. А насчет выбора тканей у него были свои весьма определенные взгляды. Такую материю видишь повсюду, чуть ли не на каждом шагу. Чего же ждать после этого от женщины, носящей имя восточной принцессы и не считающей для себя обязательным одеваться со вкусом! Волосы у нее были тусклые, неухоженные. А если уж носишь короткую стрижку, потрудись следить за прической. Орельен затруднился бы сказать брюнетка она или блондинка. Он ее просто не разглядел. Словом, осталось самое общее расплывчатое впечатление, точнее ощущение скуки и раздражения. Он и сам удивился тогда — почему? Тут было даже что-то странное… Скорее всего — невысокая, кажется, бледненькая. Если бы ее звали Жанна или Мари, он после их встречи никогда бы о ней и не вспомнил. Но Береника! Глупейшее совпадение. Вот что его раздражало.
Все дело тут было в одной строке Расина, которая тогда же пришла ему в голову; строчка эта привязалась к нему еще во время войны, в окопах, и не оставляла даже потом, когда его уже демобилизовали. Не самая прекрасная из тех, что есть у Расина, или, вернее, красота ее казалась Орельену сомнительной, туманной, строка эта буквально преследовала его, да и до сих пор преследует:
И долго я бродил по нивам Цезареи…
Вообще-то насчет поэзии Орельен… Но вот этот стих упрямо возвращался и возвращался. Почему? Он сам не сумел бы сказать. Во всяком случае, тут ни при чем история Береники… той, другой, настоящей… Впрочем, он лишь смутно помнил эти стихи, ставшие чуть ли не припевом, припевом надоевшего романса. Та, расиновская Береника — брюнетка. А Цезарея — это где-то возле Антиохии, Бейрута. Подмандатная территория. Та — черномазенькая, вся в браслетах, целые вороха покрывал и вуалей. Цезарея… прекрасное имя для города. Или для женщины. Словом вообще прекрасное имя. Цезарея… «И долго я бродил…» Нет, я окончательно поглупел. Как же звали героя, который произносит эту строфу? Дай бог памяти: высокий, меланхолический, иссохший субъект, с угольно-черными глазами, словом, типичный малярик… тот, который тогда лишь нашел случай объясниться в любви, когда Береника уже готовилась в Риме вступить в брак с пухлым красавцем, похожим на торговца тканями, раскидывающего на прилавке свой товар, — только торговцы так развязно откидывают полы тоги. Титус. Нет, кроме смеха, Титус.
И долго я бродил по нивам Цезареи…Должно быть, этот город, очень пустынный, безмолвствующий, пересекали широкие улицы. Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город. Оставленный людьми. Город, созданный для тридцатилетних, потерявших вкус к жизни. Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря. Орельен вдруг отчетливо увидел, как терзавшие падаль псы разбежались, вспугнутые звуком его шагов, притаились за колоннами. Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы.
Странно, что он, Орельен, почти совсем не ощущал себя победителем. Должно быть, потому, что он посетил Тироль и Зальцкаммергут, видел Вену в тот час, когда воды Дуная несли трупы самоубийц и когда иностранные туристы бесстыдно ликовали по поводу падения валюты. Не то чтобы Орельен четко формулировал свои мысли, но он ощущал, скорее интуитивно, что побит, здорово побит жизнью. Напрасно он твердил себе: да ведь мы же победители!..
Он так никогда и не сумел по-настоящему оправиться от войны.
Война завладела им, прежде чем он успел начать жить. Орельен отслужил по призыву два года и ждал демобилизации из армии как раз в августе 1914 года. Почти семь лет под знаменами. Он не принадлежал к числу преждевременно взрослеющих юнцов. В казармы явился молодой человек, мало чем отличавшийся от того подростка, что в 1908 был доставлен прямо из родительского дома в Латинский квартал. Война извлекла его из казарм и после нескончаемо долгих лет ненастоящего, временного существования, ставшего привычкой, вернула к настоящей жизни. Ни пережитые опасности, ни встречи с девицами легкого поведения не оставили глубокого следа в его душе. Он не любил, он не жил. Правда, он уцелел, и это уже было кое-что. Иногда, разглядывая свои длинные, худые руки, ноги, как у борзой, всё своё молодое тело, здоровое тело, он и сейчас еще содрогался при мысли о калеках — фронтовых товарищах, которых встречаешь на улице, и тех, которых вообще больше не встретишь.
Вот уже три года, как он свободен, как от него ничего не требовали, как он мог устраиваться сам по своему разумению, как ему не выдавали наравне с прочими дневного довольствия, и в обмен на эту куцую свободу он имел право никому не козырять. Ему было тридцать лет, да, ровно тридцать стукнуло в июне. Совсем взрослый малый. Он как-то не научился еще принимать себя всерьез и думать о себе, как о взрослом мужчине. Он немного даже жалел о войне. Конечно, не о самой войне. А о военном времени. Он никак не мог оправиться от войны. Не мог найти нужного ритма жизни. Продолжал жить, как в те времена, — прошел день, и слава богу. Продолжал бессознательно. В течение трех лет он не принимал решений, откладывая их на завтра. Будущее после этого решающего завтра рисовалось ему более живым, дразнящим, быстротечным. Он с удовольствием представлял себе это будущее. Но только представлял. Тридцать лет! А жизнь и не начиналась. Чего же он ждал? Он просто не умел ни за что взяться, умел только слоняться без дела. Вот он и слонялся.
И долго я бродил по нивам Цезареи…