Литературная критика. Том 3.
Я жИл одИн, знакОмых не имЕл никогО и едИнственным моИм развлечЕнием бЫло часА пО-два, пО-три ходИть по ТверскОму бульвАру, и, бОг знАет, чегО не передУмать. ОднАжды я встретИл молодОго человЕка, котОрый прЯмо обратИлся ко мнЕ с вопрОсом: не знАете ли когО-нибУдь из вАших товАрищей, ктО бы приготОвил менЯ в университЕт? Я посмогрЕл на негО прИстально: на вИд емУ бЫло лЕт осьмнАдцать, одЕт он бЫл небрЕжно, в приЕмах егО виднА былА беспЕчность. ЛицО выразИтельно и с глубОким оттЕнком меланхОлии. — Если вам угОдно, я могУ взЯть Это на себЯ, отвечАл я.
Всего 193 слога; ударений 66; 3X66 = 198. Итак, только пяти слогов не достает, чтобы количество слогов было втрое больше количества ударений. Вот начало рассказа «Голубые глазки»:
В однОм из сАмых многолЮдных квартАлов Петербурга, в большОм и многолЮдном дОме жилА мещАнка ПраскОвья ИвАновна, в продолжЕние четырнадцати лЕт срЯду помещАлась онА в двУх кОмнатах подвАльного этажА, в сАмой глубинЕ дворА.
Всего 75 слогов и 25 ударений. Совпадение чисел точно до странности. Вот последний отрывок — начало первой главы переводного романа «Часовщик»:
Я всегдА хорошО Ездил; я охОтник до лошадЕй и всегдА гордИлся тЕм, что у менЯ сАмый рЕзвый рысАк в цЕлой провИнции, я никогдА не отличАлся блестЯщими успЕхами в свЕте; тем с бОльшим удовОльствием я сознаЮ, что менЯ никтО не обгОнит в чИстом пОле.
83 слога и 27 ударений; 3X27 = 81; следовательно, только два слога лишних против точного определения. Соединив итоги всех трех отрывков, получим 351 слог и в них 118 ударений; 3X118 = 354. Итак, уклонение от точного размера: на три слога одно ударение (дактиль, ьамфибрахий, анапест) равняется только трем слогам на 351 слог, или одной двадцатой. Близость удивительная.
Нам кажется, что из этих цифр нельзя не извлечь заключения, что ямб и хорей, требующие в 30 слогах 15 ударений, далеко не так естественны в русском языке, как дактили, амфибрахии, анапесты, требующие в 30 слогах 10 ударений [15].
У Жуковского было гораздо более разнообразия в размерах, нежели у Пушкина; амфибрахий встречается у него гораздо чаще; попадается и дактиль (мы говорим не о гекзаметрах, которые как бы ни были прекрасны, все-таки дурны) и анапест; Пушкин возвратился к исключительному господству ямба. А между тем кажется, что трехсложные стопы (дактиль, амфибрахий, анапест) и гораздо благозвучнее и допускают большее разнообразие размеров, и, наконец, гораздо естественнее в русском языке, нежели ямб и хорей. О большей естественности их невозможен и спор после цифр, приведенных нами. Не можем не заметить, что у одного из современных русских поэтов — конечно, вовсе не преднамеренно — трехсложные стопы очевидно пользуются предпочтительною любовью перед ямбом и хореем.
Обычаи нашего стихосложения также очень стеснительны для русских рифм. Было бы слишком долго доказывать здесь исчислениями и сличениями, что в немецком, французском, английском языке находится гораздо большее, нежели в русском, число рифмующих слов для каждого слова; но представим хотя один пример из немецкого языка. Берем слово Band и изменяем по алфавитному порядку первую букву; получаем рифмующие слова fand, Hand, kannt, Kant, Land, Pfand, Rand, Sand, Wand (всего 10); таких слов в немецком тысячи; но просим найти в русском хотя один подобный случай. Вообще, самое беглое сравнение убеждает, что в немецком (не говоря уже о французском и английском) слова рифмуют по принятым ныне правилам в гораздо большем количестве [16], нежели у нас, потому рифмы могут быть менее стеснительны для поэта и для достоинства стихов.
Потому нам кажется, что и рифма в русском языке должна существовать с некоторыми особенными условиями, вытекающими из сущности языка. Один шаг к этому сделан уже поэтом, о котором говорили мы выше и который также любит дактилическую рифму — это по крайней мере разнообразит рифмы. Но младость-радость; ночи-очи и т. д., кажется, нуждаются в большей свободе, чтобы разорвать свой несносный союз. Русская рифма, нам кажется, могла б довольствоваться не одинакостью, а подобностью звуков, как это бывает иногда у Кольцова. Конечно, это созвучие должно быть сильно, резко, чтобы быть заметным.
Но в том, что рифма должна остаться необходимою принадлежностью русского стиха, невозможно сомневаться; вся история русского народного стихосложения показывает его стремление приучить себя к рифме. Точно так же и различие нашего языка с немецким в предпочтении одного размера другим никак не должно вести к заключению, чтобы русская поэзия могла принять стихосложение простонародных песен; потому что сами песни выказывали постоянное стремление подчиниться тем стопам, какие введены в нашей литературной поэзии. Стихосложение нашей народной поэзии само покидает свои прежние правила, учится новым, принятым нашею литературою со времени Ломоносова, и тем само изобличает свою слабость сравнительно с новою версификациею. Теперь уж не только литераторы, но и народ не могут возвратиться к старинной форме песни. Да и нельзя жалеть о невозможности восстановить ее господство, потому что старинный наш размер, каковы бы ни были его достоинства, слишком поражает своею монотонностью. Однако пора окончить наше отступление.
Из всех обстоятельств, имевших влияние на привычку Пушкина посвящать много внимания и усилий на обработку формы своих стихов, самое важное то, что Пушкин был по преимуществу поэт формы. Этим не хотим мы сказать, что существенное значение его в истории русской поэзии — обработка стиха; в такой мысли отзывался бы слишком узкий взгляд на значение поэзии в обществе. Но действительно, существеннейшее значение произведений Пушкина — то, что они прекрасны или, как любят ныне выражаться, художественны. Пушкин не был поэтом какого-нибудь определенного воззрения на жизнь, как Байрон, не был даже поэтом мысли вообще, как, например, Гёте и Шиллер. Художественная форма «Фауста», «Валленштейна», «Чайльд-Гарольда» возникла для того, чтобы в ней выразилось глубокое воззрение на жизнь; в произведениях Пушкина мы не найдем этого. У него художественность составляет не одну оболочку, а зерно и оболочку вместе.
Одна только определенная сторона в характере содержания может быть уловлена у Пушкина: он хотел быть русским историческим поэтом. «Борис Годунов», «Полтава», «Медный всадник», «Арап Петра Великого», отчасти «Капитанская дочка» были созданы не только художническою потребностью, но и желанием выразить свое определенное созерцание явлений русской истории. Но и здесь Пушкин остался верен самому себе: он не высказал ничего принадлежащего ему; взгляд его на исторические характеры и явления был не более, как отражение общих понятий. Петр — великий человек, мудрый правитель; Карл — опрометчивый герой; Мазепа — коварный изменник — более ничего не высказано в «Полтаве» об этих лицах. «Борис Годунов» — повторение характеров и взглядов, высказанных Карамзиным. Вообще, исторические произведения Пушкина сильны общею психологическою верностью характеров, но не тем, чтобы Пушкин прозревал в изображаемых событиях глубокий внутренний интерес их, как, например, Гёте в своем «Гёце фон Берлихингене», с которым неудачно сближали «Бориса Годунова». Говоря все это, мы повторяем мысли, высказанные давно. Пушкин по преимуществу поэт-художник, не поэт-мыслитель; то есть существенный смысл его произведений — художественная их красота. Если, однако, повторить вопрос, которым занималась «чернь тупая» еще при жизни поэта:
Зачем так звучно он поет?Напрасно ухо поражая,К какой он цели нас ведет?О чем бренчит? Чему нас учит?Зачем сердца волнует, мучит,Как своенравный чародей?Как ветер песнь его свободна;Зато как ветер и бесплодна;Какая польза нам от ней?