Путь на Волшебную гору
То, что консерватизм зиждется на грубости и злобной глупости, — вера, которую прогресс исповедует тем яростнее, чем более он сам является бездуховно frisch‑fromm‑froeliche. Едва ли стоит стараться опровергать эту веру. Бюргер Якоб Бурхардт [61]не был ни глуп, ни зол, однако всем известны его сдержанные политические позиции, его аристократическое неприятие вторжения опьяняющего вольнодумства в церковь и ратушу старого Базеля, его непоколебимая верность оппозиции; верность небольшому, спокойному и гордому, консервативному меньшинству. При этом также хорошо известна его любовь к простому народу — что вообще свойственно многим консервативным политикам древности и современности. Гёте и Ницше были консервативны, да и вообще германский дух — консервативен, и таковым он и останется до тех пор, покуда останется самим собой и не демократизируется, то есть не отменит самого себя.
Страхов [62]в своем уже упоминавшемся вступлении к политическим статьям Достоевского пишет о том, почему Достоевский присоединился к славянофилам: «Славянофильство ведь не есть надуманная и оторванная от жизни теория: оно есть естественное явление, с положительной стороны — как консерватизм (…), с отрицательной — как реакция, то есть желание сбросить умственное и нравственное иго, налагаемое на нас Западом. Таким образом произошло то, что Федор Михайлович создал себе целый ряд взглядов и симпатий совершенно славянофильских и вступил с ними в литературу, сперва не замечая своего сродства с давно существующею литературною партиею, но потом прямо и открыто примкнул к ней». Однако главная причина того, из‑за чего Достоевский, долгое время действовавший как политик, не сразу примкнул к консервативной славянофильской партии, была его любовь к литературе, его писательство. «Вот причина, — пишет Страхов, — почему он не мог сразу сойтись со славянофилами. Он живо почувствовал ту враждебность , которую они искони, в силу своих принципов, питали к ходячей литературе» [63].
Вне всякого сомнения, есть определенная противоположность между консерватизмом и писательством, консерватизмом и литературой. Поэтому в словосочетании «консервативное писательство» содержится точно такое же противоречие, как и в словосочетании «радикальная политика». Ибо литература — это анализ, дух, скепсис, психология, литература — это демократия, это — «Запад», и там, где литература соединяется с консервативно — националистическими убеждениями, там и проявляется тот разлад и раздрай между бытием и действиями, о котором я уже писал. Я — консервативен? Естественно, нет, ибо захоти я быть полностью таким, каковы мои убеждения, и я бы пошел против собственной природы, которая в конце концов есть то, что действует. В таких случаях, как мой, деструктивные и охранительные тенденции встречаются друг с другом, и раз уж речь зашла о действиях, то результат их встречи — двойное действие.
Впрочем, свою культурно — политическую позицию я занимаю довольно твердо, даже статистика помогает мне в этом. Согласно ее данным, в 1876 году (год спустя после моего рождения) был достигнут наивысший уровень рождаемости в Германии на 1000 человек. Он составил 40,9. После чего до конца столетия последовало медленное падение рождаемости, которое было не слишком заметно из‑за сокращения смертности. Внезапно, точ — нее говоря, с 1900 года, в течение 13 лет происходит падение рождаемости с 35 до 27 человек на 1000, — падение, которое, как уверяет нас статистика, не пережил ни один культурный народ за такое короткое время. При этом речь ни в коем случае не шла об ухудшении расы. Половые болезни и алкоголизм отступали, гигиена шла вперед. Причины падения рождаемости — моральные, или, чтобы выразиться индифферентно — научно, — культурно — политические; они находятся в сфере «цивилизирования»; в сфере того, что по западным меркам можно считать прогрессивным развитием Германии. Можно сказать еще короче и заострить на этом внимание: в эти годы немецкая проза достигла наибольших стилистических высот; одновременно с этим противозачаточные средства достигли самых отдаленных деревень Германии.
В 1876 году, когда нация была на вершине своей плодовитое-# ти, в Германии жили Бисмарк, Мольтке [64], Гельмгольц, Ницше, Вагнер, Фонтане. Они не были литераторами цивилизации, но зато они были отмечены духом. А что у нас сегодня? Уровень. Демократия. У нас уже давным — давно демократия. «Облагораживание», «очеловечивание», литературизация, демократизация Германии бешеным темпом идут в течение вот уже 20 лет! Чего ради подхлестывать и подгонять страну? Может, консерватизм сейчас как раз вполне своевремен и современен?
Я прекрасно знаю, что должно означать то, что как раз в 1900 году, в год моего 25–летия, начинается внезапное, не известное никаким культурным народам падение рождаемости. В это время, как раз в этот именно год, появились «Будденброки», эта история одворянивания, сублимирования и вырождения одного немецкого бюргерского рода, эта, вне всякого сомнения, очень немецкая книга, каковая была одновременно и свидетельством заболевания нации: в это время со мной и с такими, как я, начинает происходить тот морально — политическо — биологический процесс, за которым с бичом в руке стоит литератор цивилизации. Я прекрасно понимаю, насколько я сам принимал в этом процессе участие, а насколько наблюдал за ним; насколько мои действия были проявлениями этого процесса, а насколько они ему способствовали. Но я знаю также и то, что в отличие от радикального литератора я очень давно воспитывал и взращивал в себе охранительные контртенденции, политически не понимая их, я все же облекал их в слова и образы. Так поступать вынуждало меня понятие «жизнь», которому я выучился у Ницше. Мое отношение к этому понятию, конечно, было ироничным, но оно было не более ироничным, чем отношение к понятию «дух». Понятие «жизнь» становится актуальным в 1900 году, когда статистика фиксирует падение рождаемости. Это консервативное понятие, и я едва ли написал бы свой роман гибели одного семейства, если бы консервативная воля не выразилась бы в нем в форме иронии; если бы слова «жизнь» и «сохранять», если угодно «консервировать», не начали бы играть такую важную роль в моей работе. Я писал: «Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать (консервировать) то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями. (…) Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма» («Тонио Крегер»). Очевидно, что я применял эти понятия и слова к чисто моральным, духовным вещам, но, без всякого сомнения, неосознанно во мне жила политическая воля, что еще раз доказывает: необязательно изготовлять политических активистов и манифестантов, можно быть «эстетом» и, однако, обладать глубоким чувством политического.
Я заканчиваю эти заметки в день объявления о начале мирных переговоров между Германией и Россией [65]. Если меня ничто не обманывает, то сбылось долгое, лелеемое еще с начала войны желание моего сердца: мир с Россией! Мир прежде всего с ней! И война, если она еще будет идти, будет идти против одного только Запада, против «trios pays libres» [66], против «цивилизации», «литературы», политики, риторической буржуазии… Война будет продолжаться, потому что никакая это не война. Это исторический период, который будет длиться, как тот, что длился с 1789–го по 1815–й или как тот, что длился с 1618–го по 1648–й, «но не прежде, чем», как сказано в стихотворении о братской вражде в роду Габсбургов: