Интервью и беседы с Львом Толстым
(* Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90-та т. Юбилейное изд. М., 1928-1958, т. 76, с. 160. Далее все цитаты из Толстого даются по этому изданию с указанием лишь тома и страницы. *)
2
При чтении этой книги читателя, мало знакомого с полным противоречий, парадоксальным и ярким способом мысли Толстого, многое способно ошеломить, и, может быть, более всего - отсутствие почтения к любым авторитетам. В "философических замечаниях" 1846-1847 годов совсем еще молодой Толстой писал: "Я начинаю историю моего познания с того момента, до которого я шел одинаково с другими". Общеизвестное заранее выносится за скобки, каждое утверждение представляет собою скрытый или явный спор. Враг любой банальности, касается ли она расхожего вкуса, интеллектуальной моды или навязшего в зубах школьного постулата. Толстой смело заявлял протест, основываясь на здравом смысле, изучении или просто проницательной догадке. Дерзость мысли, отвержение полуправд, уклончивостей и компромиссов сообщали могучую силу его гению. Конечно, в конкретных случаях политики, философии и эстетики это не спасло его и от множества ошибок, опрометчивого увлечения и поспешного суда - тем более наглядных, чем яростнее настаивал он на своем. Но та же страсть Толстого к бескомпромиссной правде, как он ее понимал, представила в ясном, нагом свете истины множество проблем, до той поры закомуфлированных угодливым сознанием, деспотизмом моды или равнодушием обыденного рассудка. В разговорах с посетителями Ясной Поляны и Хамовников Толстой касался самых различных тем, но с наименьшей охотой говорил о своем художественном творчестве. Тем интереснее нам все, даже скупо оброненные, замечания Толстого о собственной работе, художественных замыслах поздних лет: романе "Воскресение", повести "Хаджи-Мурат", не воплощенных, но занимавших его долгие годы сюжетах "Подмененный ребенок" и "Николай I и декабристы". Он писал в эту пору и пьесы: "И свет во тьме светит", "Живой труп", присутствовал на репетициях "Власти тьмы" в Малом театре. Его много расспрашивали об этом, и он отвечал охотно. Замечания Толстого о том, как трактовать роли Акима или Никиты, - готовая программа для артиста. Литературные вкусы Толстого резко определенны и порой пристрастны. С огромным уважением поминает он в публикуемых беседах имена Пушкина, Гоголя, Герцена, Достоевского. Однако скептически отзывается о критиках-шестидесятниках и даже о Белинском, некогда им высоко ценимом (см. Дневник 1856 г.). Непримиримо высказывается Толстой о всех разновидностях модного декадентства; поддерживает, дружески критикуя по частным поводам, новое поколение русских писателей-реалистов. Глубокий интерес проявляет Толстой к Чехову и Горькому, а из более молодых - к Леониду Андрееву и Куприну. Многие его оценки и здесь остры, пристрастны и субъективны. Так, высоко ценя прозу Чехова, он решительно отвергает его как драматурга (*). Скептически отзывается Толстой о пьесе "На дне" и вообще о теме босяка у молодого Горького. За рамками публикуемых интервью остались, однако, другие высказывания Толстого о Горьком: он признавал заслугу Горького в том, что тот "в натуральную величину" изобразил мир обездоленных оборванцев и сделал по отношению к ним то же, "что в свое время сделали Тургенев, Григорович по отношению мира крестьянского...". В дневнике за 11 мая 1901 года Толстой уточнил свое понимание темы молодого Горького: "Мы все знаем, что босяки - люди и братья, но знаем это теоретически, он же показал нам их во весь рост и заразил нас этой любовью" (т. 54, с. 98).
(* См. об этом в кн.: Лакшин В. Толстой и Чехов. 2-е изд. М., 1975. *)
Непривычно, дерзко звучат и многие оценки Толстым признанных явлений мировой культуры. Он нападает на сложившиеся веками репутации, как будто хочет нарочно эпатировать публику. Однако дело тут не в прихотях вкуса, хотя Толстой всегда разрешал себе прямо выражать то, что чувствует, и не терпел в оценках прочитанного и услышанного ни малейшего притворства. К явлениям искусства, помимо непосредственных суждений "нравится" или "не нравится", он пытался приложить строгие мерки христианского, религиозно-нравственного содержания, как он его понимал. Вследствие этого он упорно отрицал драмы Шекспира, скептически относился к творчеству Гете и явно недооценил Бетховена. Впрочем, художественная впечатлительность нередко поправляла хмурый суд моралиста, и Толстой с восхищением говорил журналистам не только о дорогих его сердцу просветителях - Лихтенберге и Руссо, но не скрывая своего увлечения поэзией Гейне или музыкой Шопена, хотя и спешил оговориться, что это выглядит как бы исключением в свете его общего понимания задач искусства. Конечно, осуждение Толстым "Божественной комедии" Данте или драм Ибсена не заставит нынешнего читателя поколебаться в отношении к прославленным именам и усомниться в их созданиях. Но толстовские оценки, всегда недвусмысленные и прямые, помогают глубже понять особенности его собственной эстетики: крупный талант избирателен, часто полемически отталкивает от себя чужеродное ему, и с тем большим задором, чем несокрушимее кажутся признанные репутации. Искренний максимализм, откровенность и независимость суда подкупает и в суждениях Толстого на общественные темы. В беседах со своими посетителями Толстой охотно откликается на "злобу дня", события современной ему политической жизни: с резким неодобрением отзывается о деятельности Государственной думы; в пору англо-бурской войны выступает в защиту народов Южной Африки; высказывается по поводу греко-турецкого конфликта вокруг Крита; осуждает политику репрессий царского правительства по отношению к сектантам и т. п. Толстой отзывается на события Кровавого воскресенья 9 января 1905 года. В его голосе - слезы и гнев, когда он говорит о смертных казнях. Конечно, приходится учитывать, что многие больные темы внутренней жизни России, волновавшие Толстого, не могли найти себе отражения на страницах газет подцензурных и зависимых. Но и получившие выход в печать мысли Толстого, как, например, его суждения о русском "парламентаризме" или аграрном вопросе, звучали крайне дерзко, еретически. Толстой неизменно оставался, говоря словами В. И. Ленина, "срывателем всех и всяческих масок". Хотя Толстой и рассуждает обычно как воинственный архаист, в живом своем облике он предстает человеком нового времени, стоящим на пороге или уже перешагнувшим в XX столетие. Он пользуется "вечным" пером, его снимают в синематографе, он наговаривает тексты на восковые валики аппарата Эдисона и интересуется успехами воздухоплавания. Но в главном он остается верен природе и земле, выражает опасение, как бы прогресс науки и техники не ущемил естественного бытия человека на его планете. Он страшится наступления века "автоматов-машин" и, вопреки общим надеждам, не верит, что аэропланы как новое могущественное средство войны сделают ее бессмысленной и переменят судьбу человечества. Кое в чем он упрямо наивен, но оказывается порой проницательнее своих благодушных современников, упоенных успехами технического прогресса и не склонных замечать постепенного оскудения природы и других горьких плодов пышно цветущего древа цивилизации. Противоречия мысли Толстого, отмеченные В. И. Лениным, сказываются и в публикуемых беседах. Они заметны прежде всего в его полемике с материализмом, проповеди религиозно-нравственных идеалов, в проклятиях "современному Вавилону" - городу, в отрицании роли революционного насилия. Все это, разумеется, никуда не денешь из совокупности взглядов Толстого. Нынешнему читателю куда проще, чем современникам Толстого, отделить "предрассудок" писателя от его "разума". Но интересно отметить, что даже некоторые из беседовавших с Толстым журналистов, далеко не во всем соглашаясь с ним, апеллировали к будущему историческому опыту. "Я уже не раз во время беседы замечал, - пишет Е. А. Соловьев (Андреевич), выступавший под псевдонимом Скриба, - что всякие несогласия и возражения очень неприятно действуют на Толстого. Он раздражается и говорит зло, красиво, с воодушевлением. Здесь он доказывал невозможность стачек, безумие каких бы то ни было баррикад и революционных попыток, говорил о Чингисханах с телеграфами, о том, что парижский макадам (щебенная мостовая) сделал немыслимыми баррикады, и о том, что такой макадам теперь везде и повсюду. Я, впрочем, думаю, что эту часть моего разговора с Толстым читатель с гораздо большим интересом и гораздо большей пользой для себя прочтет в "Русской старине" 1953 года" (*) (т. е. через 50 лет - В. Л.).