Интервью и беседы с Львом Толстым
Тарантас, обогнув левый угол дома, остановился у небольшого крыльца, ведущего в сени нижнего этажа. Не успел я здесь, внизу, войти в переднюю, в нее отворилась дверь из смежного графского кабинета, и на ее пороге показался граф Лев Николаевич. После первых приветствий он ввел меня в свой кабинет. Давно не видя графа, я тем не менее сразу узнал его - по живым ласково-задумчивым глазам и по всей его сильной и своеобразной фигуре, так художественно схоже изображенной на известном портрете Ив. Н. Крамского. Помню, как на Парижской всемирной выставке, восемь лет назад, в отделе русской живописи, все любовались этим портретом, где граф Л. Н. Толстой написан с длинною темно-русою бородой и в темной, суконной рабочей блузе. С такою же бородой и в такой же точно блузе я увидел графа и теперь. Ему в настоящее время пятьдесят семь лет, но никто, несмотря на седину, проступившую в его окладистой, красивой бороде, не дал бы ему этих годов. Лицо графа свежо; его движения и походка живы, голос и речь звучат юношеским жаром. При входе в яснополянский дом невольно вспоминаются всем известные картины "Детства" и "Отрочества" его владельца: его покойная мать, в голубой косыночке, живший здесь когда-то его учитель Карл Иванович, с хлопушкой на мух, дворецкий Фока, ключница Наталья Саввишна и ее сундуки, с картинками внутри крышек, дядька Николай, с сапожною колодкой, учительница музыки Мими и юродивый Гриша, за ночною трогательною молитвой которого дети, с испугом и умилением, однажды наблюдали из темного чулана. Граф провел меня, через переднюю часть своего кабинета, за перегородку из книжных шкафов. Мы сели у его рабочего стола: он на своем обычном, рабочем кресле, я - на другом кресле, против него, за столом, оба закурили папиросы и стали беседовать. Опишу вкратце кабинет графа. Это светлая высокая и скромно убранная комната, аршин 12 длины и около 6-ти аршин ширины. Два больших книжных шкафа, из лакированной, белой березы, разделяют эту комнату пополам - на нечто вроде приемной и уборной графа и на его рабочий кабинет. Окна и стеклянная дверь этой комнаты выходят на невысокое садовое, покрытое каменными плитами, крыльцо. Мебель в обеих половинах - старинная и, очевидно, не только отцовская, но и дедовская. В приемной - мягкий, широкий и длинный диван, покрытый зеленою клеенкой, с зеленою сафьянною подушкой. Перед диваном - круглый стол, с грудою разбросанных на нем английских, немецких и французских книг. У стола и возле стен - с полдюжины кресел. На этажерке - опять книги. Между дверью в сад и окном - умывальный стол. Вправо от окна, в углу, березовый комод, с зеркалом. Над ним - оленьи рога, с брошенным на них полотенцем. На задних стенах книжных шкафов висят разные вещи - верхнее платье, коса для кошения травы и круглая мягкая шляпа графа. В углу, за этажеркой, несколько простых, необделанных, с суковатыми ручками, палок для прогулки. Стена над диваном увешана коллекцией гравированных, фотографических и акварельных портретов родных и знакомых графа - его жены, отца, братьев, старшей дочери и друзей. Между последними - фотографическая группа Левицкого (*6*), с портретами Григоровича, Островского и др., и отдельные портреты Шопенгауэра, А. А. Фета, Н. Н. Страхова и других. В стенной нише - гипсовый бюст покойного старшего брата графа, Николая. На окне разбросаны сапожные инструменты; под окном - простой, деревянный ящик, с принадлежностями сапожного мастерства, колодками, обрезками кожи и проч. В рабочем кабинете, за перегородкою, направо, у другого окна в сад, письменный стол графа, налево - железная кровать, с постелью для гостей. Полки березовых шкафов, с стеклянными дверцами, обращенные в эту часть комнаты, снизу доверху уставлены старыми и новейшими, иностранными и русскими изданиями. За рабочим креслом графа, в большой стенной нише, открытые полки, с подручными книгами, справочниками, словарями, указателями и проч. Остальные свободные стены этой части комнаты также заняты полками с книгами. Здесь, как и в шкафах и в нише, виднеются - в старинных и новых переплетах и без переплетов - издания сочинений Спинозы, Вольтера, Гете, Шлегеля, Руссо, почти всех русских писателей, затем - Ауэрбаха, Шекспира, Бенжамена Констана, Де-Сисмонди, Иоанна Златоуста и других, иностранных и русских, духовных и светских мыслителей. Жития святых, "Четьи-Минеи", "Пролога", - перевод на русский язык "Пятикнижия" Мандельштамма, еврейские подлинники "Ветхого Завета" и греческие тексты "Евангелия", - "Мировоззрение талмудистов" с немецкими, французскими и английскими комментариями, установлены на полках, рядом с известными русскими проповедниками и русскими и иностранными, духовно-нравственными, дешевыми, изданиями для народа (*).
(* В числе последних виднеются на полках: "Progress and poverty, by Henry George" (1884); "God and the Bible, by Matthew Arnold" (1885); "Israel Sack" (1885); "A discourses oi matters, pertaining to religion, by Theodore Parker" (1875); "The twenty essays of Ralph W. Emerson" (1877); "Literature and Dogma, an essay towards a better apprehension of the Bible, by M. Arnold" (1877) и др. *)
Простой письменный стол графа, аршина в два длины и в аршин ширины, покрытый зеленым сукном и обведенный с трех сторон небольшою решеткой, известен обществу по новейшему, прекрасному портрету графа работы профессора Н. Н. Ге. На этом портрете, бывшем на передвижной выставке, граф изображен пишущим за этим именно столом. Справа и слева чернильницы разбросаны рукописи, книги и брошюры. Здесь лежат - "Новый завет" в греческом переводе Тишендорфа и новейшее издание еврейского подлинника Библии. На окне несколько портфелей, с рукописями, и опять книги. Верх окна прикрыт зеленою шерстяною занавеской. Перед окном - лужайка, с клумбами еще свежих, нетронутых морозом цветов. За Цветником - столб с веревками для так называемой игры "гигантские шаги". Кучка яснополянских ребятишек, свободно проникая в сад, бегает в эту минуту у названного столба. Из окна - вид на сад, спускающийся к пруду, и на живописные окрестности. Вправо из окна виднеются вершины густой, березовой аллеи, по которой дорога поднимается к дому. Влево - аллея из старых, громадных лип. Прямо просторный, гладкий скат к пруду, у которого красиво зеленеет несколько высоких, живописно разбросанных елей. Между липовою и березовою аллеями, за низиной, в которой прячется пруд, вид на шоссе, на дальние поля, холмы и голубоватые леса, а между холмами и лесами - на полосу железной дороги, по которой время от времени взвивается дым и проносятся московско-курские поезда. У этого окна, в дедовском кресле, работы XVIII века, с узенькими, ничем не обитыми подлокотниками и с потертою, зеленою, клеенчатою подушкой, граф Л. Н. Толстой писал свои знаменитые произведения. Здесь, на этом простом столе, днем, поглядывая на синеющую даль, а вечером и ночью - при свечах, в старинных, бронзовых подсвечниках, - он писал историю Наташи Ростовой, Андрея Болконского и Пьера Безухова. Здесь же он рассказывал поэму любви Кити Щербацкой и Левина, рисовал образы Вронского и Стивы Облонского, набрасывал очерки лошади Фру-Фру и собаки Ласки и с такою глубиною рассказал полную трагизма судьбу Анны Карениной. Беседу с графом о прошлом и настоящем прерывает, вбегая, красивая, рыжая, лягавая собака. Она ложится у ног хозяина. - Это не Ласка? - спрашиваю я, вспоминая "Анну Каренину". - Нет, та пропала; эта охотится с моим старшим сыном. - А вы сами охотитесь? - Давно бросил, хотя хожу по окрестным полям и лесам каждый день... Какое наслаждение отдыхать от умственных занятий за простым физическим трудом! Я ежедневно, смотря по времени года, копаю землю, рублю или пилю дрова, работаю косою, рубанком или иным инструментом. Я вспомнил о ящике, с сапожными колодками, под окном приемной графа. - А работа с сохой! - продолжал граф. - Вы не поверите, что за удовольствие пахать! Не тяжкий искус, как многим кажется, - чистое наслаждение! Идешь, поднимая и направляя соху, и не заметишь, как ушел час, другой и третий. Кровь весело переливается в жилах, голова светла, ног под собой не чуешь; а аппетит потом, а сон? Если вы не устали, не хотите ли пока, до обеда, прогуляться, поискать грибов? Недавно здесь перепали дожди; должны быть хорошие белые грибы. - С удовольствием, - ответил я. Граф надел свою круглую, мягкую шляпу и взял лукошко; я тоже надел шляпу и выбрал одну из палок за этажеркой. Мы, без пальто, вышли с переднего крыльца, невдали от которого, у ворот на черный двор, стоял станок для гимнастики. - Это также для вас? - спросил я графа, указывая на станок. - Нет, это для младших моих детей; у меня здесь другие упражнения, ответил он, поглядывая за ворота, где виднелась груда свеженарубленных дров. Неудивительно, что, при постоянном физическом труде, граф так сохранил свое здоровье. Этому, в значительной степени, помогло и то обстоятельство, что большую часть своей жизни Л. Н. Толстой провел в деревне. Лишившись в ранние годы матери, урожденной княжны Волконской, он 9 лет от роду, в 1837 году, был увезен в Москву, в дом бабки, потом опять жил в деревне, в 1840 году поступил в Казанский университет (*7*), где был по восточному, затем по юридическому факультету, с 1851 по 1855 год провел в военной службе на Кавказе, на Дунае и в Севастополе, и с 1861 года, почти безвыездно, живет в Ясной Поляне. Из 57, лет он, следовательно, более 35 лет провел в деревне. Пройдя через смежный с усадьбой, молодой плодовый сад, насаженный графом, мы вышли в поле и направились в ближний лес. От этого леса, за небольшим ручьем, виднелись другие лески и поляны. От одной лесной чащи, то взгорьем, то долинкой, мы переходили к другой, останавливаясь и разговаривая. Солнце выглянуло и опять спряталось за легкие, пушистые облачка. Свежий воздух был напоен лиственным, влажным запахом. Золотившийся лист медленно сыпался с деревьев. Ни одна ветка не шелохнулась в безветренной тишине. Я шел рядом с графом, любуясь его легкою походкой, живостью его речи и простотою и прелестью всей его так сохранившейся могучей природы. "Боже мой, - думал я, глядя на него и слушая его, - его прославили потерянным для искусства, мрачным, сухим, отшельником и мистиком... Посмотрели бы на этого мистика!" Граф с сочувствием говорил об искусстве, о родной литературе и ее лучших представителях. Он горячо соболезновал о смерти Тургенева, Мельникова-Печерского и Достоевского. Говоря о чуткой, любящей душе Тургенева, он сердечно сожалел, что этому, преданному России, высокохудожественному писателю пришлось лучшие годы зрелого творчества прожить вне отечества, вдали от искренних друзей и лишенному радостей родной, любящей семьи. - Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум, - выразился граф Л. Н. Толстой о Тургеневе, - и я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку, всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребам минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни. Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля (*8*), не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него, в любой момент, нельзя закурить сигару. Коснувшись Гоголя, которого Л. Н. в своей жизни никогда не видел, и ныне живущих писателей, Гончарова, Григоровича и более молодых, граф заговорил о литературе для народа. - Более тридцати лет назад, - сказал Л. Н., когда некоторые нынешние писатели, в том числе и я, начинали только работать, в стомиллионном русском государстве грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата, с раскрытыми ртами, и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого, литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой души. Я об этом много думал и решился, по мере сил, попытаться на этом поприще. - Как тепло и как пахнет листвой! - сказал он, подходя к ветхому, полуразрушенному мостику через узкий ручей. - Удивительная сила непосредственных впечатлений от природы. И как я люблю и ценю художников, черпающих все свое вдохновение из этого могучего и вечного источника! В нем единая сила и правда. При этих словах графа я вспомнил его рассказ "Севастополь в мае 1855". "Герой моей повести, - сказал в заключении этого рассказа Л. Н., - которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда". Мы разговорились о различных художественных приемах в литературе, живописи и музыке. - Недавно мне привелось прочесть одну книгу, - сказал, между прочим, граф Л. Н останавливаясь перед бревнышками, перекинутыми через ручей. - Это были стихотворения одного умершего молодого испанского поэта (*9*). Кроме замечательного дарования этого писателя, меня заняло его жизнеописание. Его биограф приводит рассказ о нем старухи, его няни. Она, между прочим, с тревогой заметила, что ее питомец нередко проводил ночи без сна, вздыхал, произносил вслух какие-то слова, уходил при месяце в поле, к деревьям, и там оставался по целым часам. Однажды, ночью, ей даже показалось, что он сошел с ума. Молодой человек встал, приоделся впотьмах и пошел к ближнему колодезю. Няня за ним. Видит, что он вытащил ведром воды и стал ее понемногу выливать на землю; вылил, снова зачерпнул и опять стал выливать. Няня в слезы: "Спятил, малый, с ума". А молодой человек это проделывал с целью - ближе видеть и слышать, как в тихую ночь, при лунном сиянии, льются и плещутся струйки воды. Это ему было нужно для его нового стихотворения. Он в этом случае проверял свою память и заронившиеся в нее поэтические впечатления тою же природой, как живописцы, в известных случаях, прибегают к пособию натурщиков, которых они ставят в нужные положения и одевают в необходимые одежды. Читая своих и чужих писателей, я невольно чувствую, кто из них верен природе и взятой им задаче и кто фальшит. Иного модного и расхваленного, особенно из иностранных, не одолеешь, с первой страницы, как ни усиливаешься. Даже угроза телесным наказанием, кажется, не могла бы заставить меня прочесть иного автора... В одной из критических статей Н. Н. Страхова о "Войне и мире" говорится, что если Достоевский был психолог-идеалист, то графа Л. Толстого следует назвать психологом-реалистом. "Война и мир", по выражению почтенного критика, "подымается до высочайших вершин человеческих мыслей и чувств, до вершин, обыкновенно недоступных людям. Граф Л. Толстой - поэт, в старинном и наилучшем смысле слова. Он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти. Его идеал - в простоте, добре и правде. Он сам говорит: нет величия там, где нет простоты, добра и правды. Голос за простое и доброе против ложного и хищного - вот существенный, главнейший смысл "Войны и мира". Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время". Беседующий с графом Л. Н. Толстым об искусстве невольно вспоминает эти выражения его лучшего истолкователя. Мы приближались обратно к усадьбе, мимо молодых, собственноручных насаждений графа. Красивые, свежие деревца яблонь и груш, с круглыми, сильными кронами ветвей, стояли "в шахматном порядке на обширной плантации, невдали от усадьбы. Крестьянские девочки, с серпами в руках, копались над чем-то в бурьяне, у соседних хлебных скирд. Граф разговорился с ними, называя каждую по имени. - Знаете ли, что они делают? - спросил он. - Жнут крапиву, для обставки на зиму стволов плодовых деревьев; это лучшее средство против зайцев и мышей, которые не любят крапивы и бегут даже от ее запаха. Вот и дом. Я взглянул на часы. Мы провели в прогулке около трех с половиною часов и прошли пешком не менее шести-семи верст. Граф, после такого движения, смотрел еще более молодцом и, казалось, был готов идти далее. Но был уже шестой час: жена графа, Софья Андреевна, возвратилась из Тулы, куда возила на почту просмотренные графом и ею корректуры нового полного собрания его сочинений, и нас ждали обедать. - Вы не устали? - спросил Л. Н., весело посматривая на меня и бодро всходя, по внутренней лестнице, в верхний этаж своего дома. - Для меня ежедневное движение и телесная работа необходимы, как воздух. Летом в деревне, на этот счет, приволье; я пашу землю, кошу траву; осенью, в дождливое время, - беда. В деревнях нет тротуаров и мостовых, - в непогоду я крою и тачаю сапоги. В городе тоже одно гулянье надоедает; пахать и косить там негде, - я пилю и рублю дрова. При усидчивой, умственной работе, без движения и телесного труда, сущее горе. Не походи я, не поработай ногами и руками, в течение хоть одного дня, вечером я уже никуда не гожусь; ни читать, ни писать, ни даже внимательно слушать других; голова кружится, а в глазах - звезды какие-то, и ночь проводится без сна. В московском, недавно купленном своем доме (в Долгохамовническом переулке), Л. Н. обыкновенно с утра сам рубит для печей дрова и, вытащив воды из колодезя, подвозит ее в кадке на санях к дому и к кухне. "А досужие-то вестовщики, свои и чужие, в особенности свои? - подумал я, слушая эти простые откровения знаменитого писателя. - Чего они ни наплели? и литературу-то он оставил, для шитья платьев и сапогов, и якшается с чернью, под видом рубки дров на Воробьевых горах!"